Кто он был?
Шрифт:
Конечно, он не сказал допросчикам об учителе Юхане. Как не сказал и об эстонке, которая набросила ему на плечи теплую стеганую куртку, в которой его арестовали.
То ли его посчитали шпионом, диверсантом, членом какой-нибудь действующей в подполье группы или всеми разом. Не помогло признание, что он находился в лагере военнопленных в Нарве и бежал с поезда, — либо они не проверяли, либо результаты проверки не изменили мнения здешних следователей. Еще в Нарве, нет, не в Нарве, а в Кингисеппе, где его несколько раз основательно допросили и всякий раз избивали — в Нарвском лагере его уже не допрашивали, — он объяснял немцам, что идет из Эстонии, куда его в конце тридцать девятого года послали на работы. В Эстонии оставаться он не желает, русский должен жить среди своих, русских людей. Он надеялся и сейчас еще надеется попасть к себе на родину в Нижний Новгород, что означает в Горький. «Значит, вы собирались идти через фронт?» — спросили у него. В Кингисеппе он ответил, что не через фронт, а за фронт. После этих слов допросчики посмотрели на него как на невиданную диковину. Теперь, в Таллине, когда он опять сказал это, его слова приняли за насмешку. Насмешкой они и были, и в тот раз и сейчас, но в Кингисеппе насмешки его не поняли. Не поняли и не поверили, что он шел из Эстонии. Его сочли оставленным в немецком тылу диверсантом. Несколько дней назад неподалеку от Кингисеппа было совершено нападение на колонну немецких военных грузовиков, его приняли за одного из нападавших. И теперь не верили ему, хотя он говорил все время одно и то же: и до, и после нещадных побоев.
Здесь, в Батарее, его уже не допрашивали. Допрашивали в гестапо — и немцы, и эстонцы. Он надеялся, что тюрьма лишь промежуточная остановка, что отсюда его отправят в какой-нибудь концлагерь, на каторжные работы в шахту или на торфяные болота, где могла представиться возможность побега, но этого не случилось. Его, правда, переместили из большей камеры в меньшую, которую заключенные считали одной из камер смертников. До того как он попал в эту камеру, он надеялся, что самое плохое позади, в тюрьме его больше не допрашивали
Вообще-то разве его расстреляют? Слухи, которые ходят об этой камере, могут быть беспочвенными. Из каждой камеры людей уводят на расстрел и из каждой камеры заключенных отправляют в другие места, в лагеря на работу. Даже из тюрьмы водят людей работать на волю. Почему же он не может оказаться в числе их?
Федор понимал, что нервничает, что лишился присутствия духа. Ибо с какой стати он все думает о расстреле, почему замышляет планы побега, ведь ясно, что никаких возможностей побега не возникнет и что он уже никакой не беглец. Естественно, каждую ночь его могут вызвать, но он не должен терять самообладания. Он должен держать себя в руках, так же как Бородач, который явно понимает, что его ждет впереди.
Камера смертников.
Откуда он это взял? Кто сказал? Это выдумал его собственный перенапряженный мозг. До того как попал сюда, он ничего не слышал о подобной камере. Но знал, что из каждой камеры могли увозить людей на расстрел. Так говорили успевшие насидеться заключенные. На допросы вызывали днем, иногда и ночью. Но те, кого уводили на допрос, возвращались, кто шел сам, кого волокли, но они возвращались. Те же, кого увозили на расстрел, назад не приходили, да и вызывали их с вещами. Отсюда почти каждую ночь кого-нибудь выкликали, и всегда с вещами, днем же их оставляли в покое. Из этой камеры никого не выводили на работы. Выходит, у него нет оснований рисовать себе розовое будущее, он и впрямь находится в камере смертников.
Нужно быть внутренне очень сильным человеком, чтобы спокойно идти на смерть. Таким, как Борода. Почему-то он был убежден, что этот человек способен на такое. Спор, который возник у Бороды с доктором, укрепил его убеждение. Федор знал теперь и о том, что врача, который пытался облегчить страдания Макара Кузьмича, обвиняли в связи с действующими в подполье коммунистами. Он будто бы сделал перевязку раненому большевику, к которому его позвали и которого он не выдал. Всех слов Федор не разобрал, спорили по-эстонски. Федору казалось, что доктор в чем-то обвиняет бородача. Тон у доктора был насмешливый, саркастический. Борода голоса не повышал, отвечал спокойно, и это его спокойствие раздражало доктора, голос становился все громче. Как жаль, что в предыдущую ночь увезли на расстрел Павла! От него бы Федор узнал все, о чем они спорили. Оба — и казавшийся таким знакомым бородач, и длинный горбившийся доктор, который был в этой камере явно старше всех по возрасту, — выглядели серьезными и честными людьми, которые разгневали чем-то фашистов, иначе бы они тут не пребывали. Теперь, когда он знал, кем был Борода, он мог сказать, что не ошибся. Тогда он еще не знал всего. Ни Бороды, ни доктора. К своему удивлению, он вдруг понял, что доктор упрекает бородача в том, что тот верующий. Оба не раз повторили слово «религия», которое было ему знакомо, и благодаря этому слову он начал глубже понимать суть спора. У него возник вопрос: уж не пастор ли уравновешенный, с открытым лбом и задумчивыми ясными глазами, худой обросший арестант? Потом, когда он обменялся несколькими словами с доктором, который перевязывал незаживающую рану Макара Кузьмича, он понял, что доктор назвал бородача верующим в другом смысле. Доктор сказал ему с Макаром, что и они верующие, верят в марксизм и ленинизм так же, как христиане в своего единого бога, а буддисты — в Будду. Макар ответил, что в такое суровое и безжалостное время, как сейчас, нельзя жить без веры в будущее. Он верит в будущее, в будущее свободных людей, хоть сам он калека, харкает кровью, рана гниет и хотя его не сегодня завтра расстреляют. «Да и вы, Густав Юрьевич, верите, иначе бы не стали перевязывать мою ногу и не разделили бы нашу судьбу». На это доктор промолчал, хотя только что назвал себя атеистом, без всякого бога, ни старой, ни новой веры, ценящим лишь одно достоинство — человеческий разум, который может все или не может ничего, как стремится в последнее время утверждать история.
Федор не вмешивался в разговор доктора с Макаром Кузьмичом, он только жадно слушал и думал, что Густав Юрьевич ищет опору своей душе, что не хочет перед смертью разувериться в себе. Но кто этот человек, с которым доктор принимался спорить? От доктора он и узнал в тот вечер, кто такой Борода.
Вначале он чуждался эстонцев. Они оставались для него далекими, он не умел с ними сблизиться. В военном училище подружился с Вальтером Освальдовичем Соловьевым, который был эстонцем, хотя носил русскую фамилию. Новую фамилию он взял потому, что прежняя — Oobik [5] — всегда вызывала у курсантов смех. Вальтер Освальдович — прекрасный товарищ, точный, твердого слова, уравновешенный парень, великолепно знал материальную часть оружия и был в училище чемпионом по борьбе. С Вальтером Освальдовичем они сошлись сразу. Вальтер хорошо говорил по-русски; когда писал, ошибок делал меньше большинства курсантов. Однако в Эстонии он, Федор, все время попадал на людей, которые или не знали русского, или едва говорили на нем. Среди бойцов Хийумааского истребительного батальона, вместе с которыми они отбросили вражеский десант, был всего один парень, свободно говоривший по-русски. В буржуазное время в большинстве школ русский не изучали, во всяком случае в Хийумаа, — так ему говорили. Пожилые рыбаки, которые при царе ходили в школу или служили в царской армии, с русским кое-как справлялись, с ними он иногда разговаривал, чтобы лучше понять местных жителей, он пил с хийумаасцами пиво, но ни с одним так близко не сошелся, как с учителем Юханом, который спас его.
5
По-эстонски — соловей.
У него, у Федора, поднялась температура, не от раны, рана хорошо затянулась, а от простуды. Холодное осеннее море оделило его болезнью. В доме учителя пришлось порядком побороться с воспалением легких. У Юхана он пробыл три недели: днем — в кладовке, а ночью — в маленькой задней каморке. Учитель Юхан жил один, жена померла в эту весну от рака груди. Дети раскиданы по свету. Старший сын перед войной плавал на каком-то голландском судне, дочка жила в Тарту, была замужем за аптекарем, младшего сына весной тридцать девятого года взяли на действительную, перед войной служил в Красной Армии, в Вируском полку, в начале войны прислал откуда-то из-под Пскова письмо, оно было последней весточкой от младшего сына. К учителю наведывались не часто. Два раза он, Федор, крепко переволновался, когда в гости к Юхану приходил местный начальник. Они, казалось, хорошо друг друга знали, могли даже быть друзьями. В таких случаях он был напряжен и насторожен, держал под рукой тяжелый безмен, чтобы двинуть, если кто ворвется. Еще и сейчас Федору было неловко за свои тогдашние сомнения. Учитель Юхан складно говорил по-русски, от него он узнавал все новости. Особо интересовался положением на фронте. Эстонские газеты — и местные, которые печатались в Раквере, и таллинские — писали одно и то же, что Красная Армия разбита и падение Москвы и Ленинграда — вопрос считанных дней, Гитлер обещает на Ноябрьские праздники устроить в Москве большой победный парад. Он, Федор, не хотел верить газетам, был убежден, что немцев вот-вот остановят и погонят назад. Говорил старик и о том, что в Эстонии арестованы и расстреляны тысячи людей. С коммунистами и комсомольцами долгого разговора не ведут, их ставят сразу к стенке, будь то эстонец, русский или еврей. Всех евреев забирают, усердно охотятся на активистов новой власти и бойцов истребительных батальонов. Наиболее ревностными преследователями активистов являются сами эстонцы, именно те, у которых были личные счеты с людьми, выдвинувшимися при новой власти в сороковом году. Горькие дни сейчас у новоземельцев. В соседней волости, когда еще только приближались бои, застрелили двух новоземельцев, единственный новоземелец в их деревне вынужден сейчас гнуть даром спину на хозяина, чтобы тот не таил на него зла. Они с учителем обсуждали, как ему, Федору, дальше быть. Юхан раздобыл брюки, заштопанный на локтях толстый шерстяной свитер и куртку из домотканой материи, а также штопаное, но чистое нижнее белье и носки. Видимо, все это принадлежало его сынам, которые были рослыми плечистыми мужиками. В новой одежде он выглядел настоящим деревенским жителем, ничем не бросался в глаза среди местных людей. Так уверял и старый Юхан, который сказал, что в таком виде можно и на люди появиться, кто там сразу наскочит на него? А попадет впросак, то есть окажется в положении, когда станут проверять документы, тогда уж без аусвайса не выкрутиться. Юхан объяснил, что аусвайс — это удостоверение личности, которое выдается в полиции, может, и ему дадут, если попробовать. Вот если бы
Федор Тимофеевич решился в одиночку и на свой страх и риск попытать счастья. Учитель Юхан отвез его на несколько десятков километров дальше. Из деревни они отправились порознь. Он по совету старика рано утром, в темноте, вышел из деревни и дожидался учителя в лесу. В телеге они сидели бок о бок, перекинув ноги через край, будто два истинных селянина. Юхан дал ему на дорогу хлеба, сушеной рыбы и шпика и подарил большой складной нож. Сейчас у него больно сжимало сердце, когда он думал обо всем этом.
Учитель Юхан человек особенный, и рыбак, и распространитель духовной пищи, в чем-то, может, странный, но с большим, сочувствующим беде золотым сердцем.
Вначале ему везло.
Хотя он заблудился, сделал большой крюк, но за три ночи добрался до реки Нарвы, шел только в темноте, четвертая ночь ушла на то, чтобы отыскать лодку. Под утро он наконец нашел без весел челнок, который был затащен в кусты и прикреплен цепью к дереву. Ножом Юхана он перерезал довольно толстую ольху, выстругал себе из той части, что потоньше, весло. Переправа на другой берег потребовала от него серьезного напряжения, река оказалась шире, чем виделась в темноте, и течение сильнее, чем он предполагал. К счастью, он вырос на Волге и умел править лодкой на быстрине. На противоположном берегу он вытащил лодку из воды, чтобы течение не унесло, и заторопился уйти до большого света, как можно дальше от реки.
На следующий день счастье оставило его. Он угодил в деревню, которую рано утром окружили немцы. Спал тяжелым сном и проснулся, лишь когда фрицы с автоматами стояли уже в дверях. Его приняли за одного из тех, кто ночью обстрелял немецкие военные грузовики и убил с десяток фрицев. Нещадно избили, немцы заспорили между собой, вздернуть его на месте на суку или отвезти в Кингисепп. Видимо, надеялись что-то выпытать, не то бы его прикончили сразу. В Кингисеппе ему припомнился совет учителя Юхана, и он сказал, что идет из Эстонии, куда его в конце тридцать девятого года послали на работу. В Кингисеппе продержали две недели, каждый день допрашивали и дважды избивали. Ничего другого он не говорил. Твердил одно и то же. Из Кингисеппа его отправили в Нарву, где поместили в концлагерь, который назывался Красными казармами, видно, потому, что их содержали в больших, построенных из кирпича зданиях, где люди мерли как мухи. Вместе с тремя мужиками, один из которых был командиром стрелковой роты, второй — артиллеристом-наводчиком, а третий — сапером, они решили бежать; к сожалению, командир роты, исключительно решительный лейтенант Петр Федорович, умер от тифа. Артиллериста охранники ни за что ни про что избили до полусмерти, они питали ненависть к этому потешному белорусу, который знал немного немецкий и осмеливался их поддевать. Бежать ему удалось с сапером через два месяца, когда примерно сотню заключенных неожиданно построили, заставили сменить свою одежду на противно пахнувшее полосатое арестантское тряпье, под охраной отвели на станцию и затолкали в товарный вагон. Они выпрыгнули на полном ходу. Сапер Сергей Георгиевич, тщедушный парнишка лет двадцати, с большими темными горящими глазами, чью энергию не могли сломить ни голод, ни изнуряющие приступы кашля, вдруг обнаружил, что дверь вагона отодвигается настолько, что можно хоть с трудом, но боком пролезть. Не та дверь, которая была раскрыта, когда их загоняли в вагон, а противоположная. То ли она была небрежно задвинута или намеренно оставлена так, этого он и сейчас бы не сказал. Сергей Георгиевич, чье странно задубевшее тело с упершейся в дерево головой частенько вставало у него перед глазами, даже теперь, даже здесь, в тюрьме, где он сам дожидался смерти, страстно заверял, что дело тут в саботаже против оккупантов. Несчастный видел, хотел видеть повсюду акты саботажа, этим он подкреплял свой оптимизм. Они выпрыгнули вдвоем, других то ли ошеломила представившаяся возможность побега, или они побоялись прыгать — скорость была большая, щель между дверью узкой, — или потеряли от голода, холода и пережитых мучений способность действовать и надеяться на будущее — в Красных казармах люди долго не выдерживали, они оседали, подобно весеннему снегу за оконными решетками. Сергей при падении сломал себе бедро и повесился ночью на сосне. На него, Федора, это ужасно подействовало, он был подавлен случившимся. После того как они бежали с поезда, он несколько часов тащил Сергея, они старались уйти как можно дальше от железной дороги. Кусая губы и опираясь на него, Сергей вначале бодро скакал на здоровой ноге, но потом устал, хотя и подгонял: мол, идем, идем. Наконец они зарылись в стог сена, чтобы согреться: ночи были холодные. В сене они прижались друг к другу, им и впрямь стало теплее. Сергей говорил, что за ними тоже выпрыгнули, правда чуть позже, но выпрыгнули, он это видел, видел своими глазами, прежде чем поезд скрылся за поворотом. Он, Федор, не заметил, когда Сергей исчез. Больше всего на него подействовало то, что Сергей голым полустоял-полувисел в петле. Веревку он скрутил из своих подштанников и рубашки, полосатую же арестантскую одежду отбросил в сторону. Явно хотел умереть свободным человеком. Федор вынул Сергея из петли и похоронил под елью, закидав ветками, — могилу вырыть он все равно бы не смог, земля была еще мерзлой. При этом он плакал, не замечая слез, на душе было тяжко. У него возникло желание поступить так же, как Сергей, но он поборол себя. И тут же ощутил холодную дрожь, однако пижаму Сергея надевать не стал, тонкая арестантская курточка тепла не дает, сколько бы ты их ни натягивал. Уже двое суток у него не было и крошки во рту, изнуренный голодом человек долго на холоде не выдержит. Мороза, конечно, настоящего не было, может, всего пять-шесть градусов, но ему, хоть и не очень мерзнущему человеку, в то жуткое утро даже это показалось стужей. Он заставил себя двигаться, по-прежнему уходил от железной дороги, выбирая места, где уже стаял снег, чтобы не оставлять следов. При этом удивлялся, что его не преследуют. Долго над этим он не задумывался, все его чувства и мысли сосредоточились на одном: как побыстрее уйти дальше, где найти поесть и откуда раздобыть какую-нибудь одежонку. В полосатой тюремной робе он не смел никому показываться на глаза, даже ребенку, — в сельской местности слухи бегут из уст в уста быстро. Полупальто он украл с саней, которые стояли возле кучи дров на узкой лесной дорожке, где лежал еще снег. На санях был наложен небольшой воз бревешек, — видно, дорога потом становилась хуже, земля могла быть и вовсе голой. Вокруг ни одной души, только лошадь хрупала из навешенного на морду мешка. В кармане полупальто он нашел еду: в чистую льняную тряпицу завернули два ломтя хлеба с яичницей. Льняная тряпица, в которую завернут хлеб, заставила его задуматься, ноги его, казалось, налились свинцом. Он укрылся за деревом и стал ждать. Уминал хлеб, хотя решил поначалу, что ни кусочка не съест. Уминал хлеб и поглядывал сквозь ветки. Он не ошибся — украл не у мужчины, а у женщины, хотя полупальто — вернее, куртка — из домотканого материала принадлежала мужчине. Средних лет женщина, одетая в толстый свитер с закрытым воротом, который, казалось, был также с мужского плеча, старательно поискала пропажу, заглянула за сани, внимательно огляделась и, не найдя ничего, пустилась в дорогу. Тогда он вышел из леса и, держа в вытянутой руке куртку, поспешил к женщине. Она испугалась, но быстро собралась с духом и остановилась. По взгляду женщины и ее поведению он понял, что она обо всем догадалась: то, что он беглый арестант. Он бросил куртку на сани, но еще сильнее сжал в руках хлеб и направился обратно в лес. Женщина поспешила за ним и накинула ему на плечи куртку. Она о чем-то быстро заговорила, он не все понял, но догадался, что она его не клянет, а старается что-то ему объяснить. Он не остановился, в накинутой на плечи куртке пошел дальше. Женщина что-то еще крикнула ему вслед, вроде бы звала с собой, но он не остановился. Чем дальше уходил от саней и женщины, тем больше его душу охватывала каким-то болезненным теплом доброта, исходившая от поступка женщины, от сочувствия, проступившего в ее голосе. Он встретил хорошего человека, явно готового помочь ему большим, только он не смел отвечать на добро злом, потому что навлек бы на нее беду. Как навлек он ее на Анну Егоровну, у которой его обнаружили и чью избушку из-за этого подожгли. В лагере военнопленных он видел столько зла, зверства и человеческого ничтожества, что бежал от добра. Впоследствии он много раз сожалел о своем поступке, но тогда не мог иначе. Он действовал так, словно его что-то подгоняло и это «что-то» вскипало из глубины души. Больше всего он жалел о том, что не поблагодарил женщину, перед таким человеком не грех было опуститься на колени, чтобы отблагодарить не только за теплую одежду, за кусок хлеба, но и за доброту, с которой она обошлась с ним, вором. Женщина увидела в нем не вора, а несчастного человека.