Купить зимнее время в Цфате (сборник)
Шрифт:
Неимоверно трудно идти в такую погоду, но, пройдя всего несколько шагов, я оказываюсь у одной из лавок времени. Кажется, у лавки Бирнбойма. Я никого не спрашиваю, когда и в какую лавку следует зайти. Не выбираю из того немногого, что есть. Из того немногого, о чем вообще не говорят. Тот, кто знает, – знает. Если бы, к примеру, я спросил бы кого-нибудь на улице, где лавка времени, он бы посмотрел на меня с удивлением: что я вообще тут делаю? Что я тут делаю? Я приехал навестить родителей. А, в общем-то, я приехал купить немного зимнего времени. Для моих родителей. Чтоб у них всегда был достаточный запас.
В восточной части главной улицы, рядом с местом, где было арабское село, недалеко от единственного оставшегося от мечети минарета, стоящего на повороте шоссе над одноэтажными лавками по правую сторону дороги, есть лавочки, в которых можно купить время. Никаких вывесок, кроме жестяных листов с написанными на них именами владельцев. Рабинович, Бирнбаум и так далее. Стены части лавок все еще покрыты голубой известкой, по арабской традиции, перенятой евреями. Вход в лавку высокий, под аркой, внутри темно, свет идет от входа. Я не вижу никакой разницы между лавками и выбираю одну из них, кажется, Бирнбаума, вхожу, заслоняя свет входа, затемняя и без того темную фигуру старухи, сидящей за голым деревянным прилавком, на котором стопка старых
Я выхожу из лавки, загружаю машину временем, еду к дому родителей, в пригород. Как всегда, до момента приезда к дому родителей, я всего лишь пятнадцатилетний подросток. И тогда я вспоминаю, что вообще не собирался сюда ехать. Они взяли меня с собой. Я вовсе не хотел ехать сюда, но и не мог оставаться один. Что будет делать подросток пятнадцати лет один в огромной пустой квартире в Тель-Авиве. Я целую моих родителей. В семье нашей не очень-то целуются. Но я делаю это редко, лишь когда надеваю свое серое колючее пальто из верблюжьей шерсти с капюшоном, тремя огромными пуговицами и тремя петлями, натягивая его на темно-зеленый свитер, кажущийся почти черным: его связала мне мама. Я беру черный зонтик отца и выхожу на центральную улицу поглядеть, что происходит в городе. Я поднимаюсь в гору между небольшими фонарями, отдаленными друг от друга. Идет дождь. Я наклоняю лицо к земле под зонтиком из-за напряженного подъема, но резкий порыв ветра поднимает лицо мое вместе с зонтиком кверху. Люди погружены в себя. Лавки закрыты. Я прохаживаюсь туда и обратно по центральной кольцевой улице, затем возвращаюсь домой. Дом родителей, по сути, подобие летней дачи, которую они купили в Цфате. Три комнаты. Закрытая веранда обращена во двор, вернее на задворки рядом стоящего дома. Кухня закрыта, ванная закрыта. Чертовски холодно. Следует все прогреть. Я вернулся домой. Когда я вышел на прогулку, отец мой занялся зимним временем, которое я привез в большом количестве. И вот вернулся с прогулки, родителей дома нет, а дождь продолжает лить. Родители мои привычны к зимнему времени. Они так же привыкли выходить в дождь. Отлично, что никого дома нет, и я могу привести сюда соседскую девушку с третьего этажа. Как-то, несколько лет назад я сказал ей: давай поспорим, что ты не осмелишься раздеться догола передо мной. Еще как, сказала она, но негде, так вот минута пришла, надо сказать ей, что родителей дома нет. Я только приехал, говорю, и она приходит, абсолютно голая, несмотря на холод, стоит перед зеркалом нашего огромного платяного шкафа, но я не могу к ней прикоснуться, говорит она, ибо помазала между ног какой-то противной мазью, я могу к ней прикоснуться, только если на ней трусики, она очень остерегается даже со своим дружком-солдатом, и ничего не делает без трусиков, а сейчас их на ней нет. Поэтому прикасаться нельзя, только смотреть. Я верю ей или, точнее, предпочитаю верить, и я только смотрю. За окнами сильнейший ливень. И это будет длиться долго. Мы остаемся в комнате, и, войдя в туалет, она возвращается все так же голой. Я хочу продолжать разглядывать ее, ибо ничего иного не могу сделать. Но это чудесно оставаться с нею столько, сколько душа моя пожелает. Никаких ограничений зимнего времени.
Родители возвращаются. Отец идет в свою комнату спать, мама – в свою. По сути, у отца это спальня и кабинет, стоит там старый коричневый стол, привезенный им из Тель-Авива. Жаль его выбрасывать. Мама идет спать в комнату с большим платяным шкафом, который сделал им французский столяр. И тут родители мои спят в отдельных комнатах. Я могу присоединиться к каждому из них. Но я могу спать и в салоне. Я могу уходить и возвращаться. Они спят и не говорят мне, что это или то нельзя делать, как обычно делают, когда не спят. Может, и не знают, что я вышел. Я выхожу опять в том же пальто. Иду в город, в парк, окружающий древнее укрепление сплошным туманом. Наверху остатки стен арабских строений, построенные по-арабски, беспорядочно, с массой глины и небольшим количеством камней разной величины. Стены бугорчаты, основательной толщины и только потому не рушатся. Не вижу арабов, которые были здесь, но их присутствие ощутимо. Под арабскими хаотично разбросанными бугорками и утолщениями начинаются упорядоченные византийские стены. Огромные камни гладко и дочиста оттесаны, четко подогнаны один к другому по величине, словно бы камни в игровой мозаике. Просветы между ними заложены, немногие отверстия темны и молчаливы, полны праха и трав. Сейчас, ночью, несмотря на тишь и пустоту, можно ощутить души, которые обитали здесь, в этих огромных пространствах с высокими арками, большинство которых забито землей. Я ощущаю их, но не вижу их еще и потому, что стою на большой высоте. На вершине сада, около памятника воинам, погибшим в войну за Независимость. Вокруг меня мертво, успокоено стоят сосны. Далеко отсюда, внизу, на спуске еврейского кладбище спит святой Ари, вокруг него могила на могиле. Давным-давно, много поколений назад, перекрыты были подходы к могилам, плотно взявшим в кольцо каждую пядь вокруг могилы Ари. Сейчас живые и мертвые полны покоя, никуда не торопятся. Ари ждет. Вероятно, Мессия ждет тоже. И я избавился от страха перед ужасной тьмой, которой боялся пятнадцатилетним подростком. Вместе с зимним временем набрался мужества. Я медленно спускаюсь от древнего укрепления вниз. На улицах ни одной живой души. Словно завершилось время года, и сейчас – переход от одного времени к другому. В прошлом в одиночестве к утру возвращался из квартала художников после празднования конца летнего сезона в последний день праздника Суккот – в Симхат Тора с переходом в зимнее время и возвращением к будням. Улицы были абсолютно пусты, даже уличные фонари были погашены, заря еще не занималась, а звезды
Возвращаюсь в дом, сажусь у маминой постели: она лежит одиноко на такой маленькой кровати под огромным платяным шкафом. Я напеваю ей колыбельную, ту самую, которую она напевала мне в детстве. По-русски. Но я-то не понимаю слов, да и не очень помню их, потому напеваю то, что выходит. Она во сне не может поправить меня. Я напеваю, пока не нападает на меня дремота. Назавтра мы просыпаемся, завтракаем, немного читаем утреннюю газету, которую отец берет с собой в парк санатория больничной кассы, где встречается со знакомыми товарищами. Идет дождь, как это обычно здесь бывает, но и отец по зимней своей привычке, словно бы и нет зимы, не прячется от дождя, садится на влажную скамейку, между соснами, хвойный запах которых так полезен для здоровья, читает газету. Но дождь и холод усиливаются, и у отца начинается глубокий кашель. Он вынужден спрятаться под экседрой над входом в санаторий, пока дождь не ослабеет. По дороге сюда я думал, что, сопровождая отца на прогулке, я смогу спокойно задавать ему всяческие вопросы, которые в юности считалось неприличным задавать, или вопросы, в те годы вообще не возникавшие. Хотелось мне тогда спросить его: что ты там делаешь с мамой, когда вы спите каждую ночь в отдельных комнатах? Хотел спросить его: каково твое мнение о соседской девушке, которая мне симпатизирует? Но каждый раз, когда мы усаживаемся на скамейку, я забываю все эти вопросы, и задаю опять те же, о школе, экзаменах, учебе, которую, быть может, и не стоит продолжать. И лишь вернувшись с прогулки, вспоминаю вопросы, которые собирался задать. И каждый раз я сам себе обещаю: в следующий раз обязательно их припомню. Возвращаясь к машине, вспоминаю все, и кажется мне, эти туманы и холод сминают мои вопросы, замораживают их. Они становятся частью этого уверенного в себе места. Я пребываю в смятении, ибо, быть может, все же помнил, что надо спросить и даже спросил, но сейчас, когда я возвращаюсь в низины, я забываю ответы. Это тоже причина вернуться и проведать их вновь, говорю я себе. В следующий раз надо будет непременно припомнить все вопросы и запомнить все ответы. Вот и есть причина еще раз их проведать. Еще и не успел оставить полностью это место, еще и не успел добраться до дома, но я уже знаю, что есть у меня причина вернуться. Есть у меня причина вернуться и купить зимнее время в Цфате.
Под тяжелым покрывалом
Начало было молчаливо. Она ждала у темного входа в библиотеку Сорского, центральную библиотеку Тель-Авивского университета. В этот поздний декабрьский вечер огромное здание замерло в безмолвии, только слышен был шум дождя. Ничего не осталось в этих стенах и воздухе от суеты тысяч входящих и уходящих, снующих здесь в течение дня. Ничего не намекало на нечто особенное, что должно было случиться сегодня поздним вечером.
Тишина помнилась ему лучше суеты. Она шла ему навстречу, чуть прихрамывая от усталости. Нелегкое это дело весь день обслуживать сотни посетителей, требующих книг, а после этого еще оставаться в опустевшей библиотеке – разложить книги по местам. Да и время было позднее. Больше десяти вечера. Трудовой день наконец-то окончен.
Когда они шли к машине, которая в этот час была едва ли не единственной на огромной стоянке, освещенной луной и редкими слабыми фонарями, но все равно остающейся темной, под кронами деревьев, посаженных рядами в квадратных гнездах, так вот, когда они шли к машине, не было никакого намека на то, что это не просто встреча, а нечто иное.
Это виделось ему как еще одно начало еще одной встречи, откровенная цель которой – постель в темной комнате, ну, и параллельная цель – чувство какой-то поддержки, когда сидишь напротив женщины и говоришь, и она излучает покой и удовлетворение, улыбается или просто смотрит на тебя.
Насколько память ему не изменяет и не обманывает, было именно так. Во всяком случае, внешне это выглядело так. По крайней мере, вначале. Начало встречи вело на запад, в места знакомые, между университетом и морем, по песку и щебенке, в Тель-Авив, по которому он кружил все свое детство и юность, короче, в Тель-Авив, где все было ему памятно. Дорога к берегу моря коротка. Потому это начало и было коротким, завершившимся баром в гостинице «Хилтон».
Под сенью скалы можно ощутить присутствие моря, несмотря на то, что здесь, в глубокой, почти закрытой яме бара, открытого лишь шепчущимся парам, замкнутым в своей парности, сделали все, чтобы отдалить море. О чем думать, черт возьми, о чем говорить, когда сидят над коктейлем «Блади Мэри» или чем-то не столь крепким, и над блюдом с калеными фисташками? Вот и взяты в расчет молчание, которое скрывает робость начала встречи. Пусть она чуть отдохнет от усталости рабочего дня.
Отголоски молчания как бы тянулись за ними, когда они встали и направились к машине. Следовало сдержать ту бешеную гонку вдоль прибрежного шоссе, к которой машине не была приспособлена. Она, протестуя против неестественной для нее скорости, дребезжала, разбрызгивая лужи вдоль обочины, высыхающие на капоте под пронизывающим ночным ветром, под светом луны, которая взошла, чтобы обмануть зимнюю ночь, тяжко оседающую влагой над шоссе и окрестностями и полную неожиданными запахами, словно бы предвещающими приближение весны.
Не удивительно, что она не разглядела его тяжелое покрывало, под которым вершилось то, что должно было произойти между ними. Ведь он сидел по другую сторону покрывала.
Возвращение домой этой ночью уже могло быть предвестием будущих событий. Оказалось, что она из Рамат-Гана, из того квартала, где низкие, в два этажа на столбах, дома больше говорили о бедности, чем о скромности.
Весь первый вечер он попусту пытался говорить с ней, сидя в машине около ее дома на боковой раматганской улочке, близкой к Тель-Авиву. Сидел в машине, стесняясь своего профиля, повернутого к ней, ждал, когда она выйдет из машины, и не хотел, чтобы это случилось. Не хотел, чтобы она вышла, но и не хотел, чтобы оставалась, ибо не знал, что случится, если она останется. Понимал, глядя на ее тонкий-тонкий черный свитер, который одновременно и прикрывал и обнажал худые плечи и всю ее, до такой степени, что он мог взять ее в ладонь. Он мог бы весь вечер говорить только об этом свитере, но не сказал ни слова. Он и о себе не сказал ни слова. Да и ей ничего не сказал. Не осмелился думать и не осмелился говорить. Тем временем несколько листьев упало с эвкалипта на крышу машины, и это был единственный шум перед тем, как она сказала: «Я иду спать». Только тогда, в тишине, смятенно и тяжко замершей, одним движением оголил ее плечо из-под рубашки и свитера, поцеловал его, и молчание ее было знаком того, что это ей принято.