Купить зимнее время в Цфате (сборник)
Шрифт:
И что интересно, слова эти не возникли тогда, когда ты собирался совершить переворот в своей жизни, а ты говоришь их себе сейчас, когда прошли те дни строительств и покупок, и планы твои долгосрочны экономически и географически. Как и тогда, и сейчас ты напрягаешь зрение и слух, поворачивая голову до боли в шее из-за слишком напряженного угла, более того, всего себя – вглядываясь в сверхотдаленные места, к примеру, в звезды. Даже если никакая весть не приходила, ты все равно готов был услышать любую весть, ты был полон благоговейного страха перед вестями, которые должны были прийти, истинного, сладостного, даже любимого тобой страха, без которого просто жизнь не жизнь. Прошел уже тот промежуточный период, когда ты готовил себя к великим делам, начиная от встреч с инопланетянами, и не просто встреч, а встреч по ту сторону реальности, и кончая возможностью изгнать начальника и дать это место близкому твоему другу Нисиму, а самому занять его место, помощника шефа. Интересно, что говоришь ты все это себе и сегодня, много времени спустя после тех дней, когда мысли твои были по ту сторону жизни, ты писал завещания и вынашивал всяческие планы, как после себя оставить знаки, что ты настолько высок душой, что когда изобретут все чудодейственные лекарства, и не будет у смерти власти, только нужно будет решить, кого увести из ее когтей, тогда придут вернуть тебя из мертвых в живые, ибо такого прекрасного человека, как ты, просто нельзя оставлять со смертью и мертвыми. И сегодня ты говоришь себе те же слова, сегодня, когда ты, в конце концов, с Гилой и Цилой вместе, и прошли дни съемных комнат, беготни из чужих квартир в другие чужие квартиры. Ты с ними двумя в одном доме, в разных комнатах, а иногда и в одной, за одним столом. Или ты сидишь в кресле и пишешь, то, что тебе особенно по душе, на бумаге, положенной на книгу, а Гила моет посуду в кухне, а потом приходит спросить
Возвращение
Когда я поднимаю глаза от книги, я вижу, что море пустынно. Отсвет от белых страниц затемняет мне глаза и придает единый оттенок небу и водам, чересчур темно-серый. На несколько мгновений картина замирает, лишенная глубины. Словно бы отвесно нависшие небеса приклеены прямо у моего носа, и все рассказы о дальних странах вообще не существуют. Море пустынно, если не считать женщины, кормящей ребенка, и плотного мужчины, что гуляет вдоль берега, сначала вышагивает на север, затем возвращается. Мужчина не молод, но тело его выпрямлено, живот плоский и твердый, покрытый темными колечками волос, загорелый больше чем я, что особенно заметно в этот ноябрьский день. В будке, возвышающейся над почти пустынным берегом, виден старый спасатель. Когда я лежу на берегу, я время от времени инстинктивно обращаю взгляд на эту спасательную будку без всякой связи со всеми другими, растянувшимися на песке, как я, любопытствуя, смотрит ли он на меня тоже, знает ли он, насколько я таю надежды на его помощь, сообщник ли он мой настолько, насколько я сообщник его? Даже входя в воду, в это кажущееся тихим море, мгновенно обдающее высокой волной, я двигаюсь до места, где еще могу стоять на ногах, касаясь дна, и время от времени продолжаю посылать взгляд на спасателя, поддерживать его, подчеркивать его присутствие. Я и не стесняюсь признаться: я знаю, что море опасно. Я остерегаюсь. Даже акула может сюда доплыть. Я наготове. Но сейчас полдень, и я думаю, что пойду отдохнуть перед тем, как продолжить отложенную работу. Год назад я и представить себе не мог, что смогу провести в рабочий день целый час на пляже, в полдень на стыке осени и зимы. Но этим летом многое для меня изменилось. Вообще-то став внезапно любителем моря, почти не упускавшим возможности прийти к нему, я не так уж радикально изменил свои принципы, одним из которых был: море всегда пустынно. Но все должно быть в меру. И я снова начинаю думать об этом, и снова решаю, что на сегодня хватит. Все должно быть в меру. Это мой новый принцип. Я думаю, что пора уходить, и уже собираюсь встать и искать кратчайший путь наверх, к бетонному барьеру, ведущему от пляжа, в сторону улицы и стоянки. И тут я вижу перед собой дядю Реувена, живущего в Галилее и давным-давно не бывавшего здесь. Странно, я гляжу на его приближение и вижу его ботинки, полные грязи, несмотря на то, что мы на берегу моря и давно не было дождя, ни тут, ни в его Галилее. Или так мне кажется. Лоб его украшен густыми белыми кудрями. Небольшие голубые глаза погружены в размышления. Величавый орлиный нос вдыхает чистый морской воздух. Море, между тем, становится все светлее, его простор, слепит, отражая раскаленное полуденное солнце. Реувен приближается медленно, протаптывая дорогу в песке, вероятно, потому что большая его сумка перегружена, и ему тяжело ее таскать. Воспоминание о больших сэндвичах, которые тетя Яффа готовила ему на рассвете в столовой кибуца перед отъездом в Хайфу на попутном тендере, возникает в моей памяти. Он улыбается знакомой улыбкой. Рони, зовет он меня, как всегда, а не Ронен, как хотели бы мать и отец, ставя ударение на последнем слоге. По сути, нет нужды окликать меня по имени. Достаточно улыбки. Мы так хорошо понимаем друг друга, что я сразу замечаю грязь на его обуви и пот на лбу, удивляющие меня этим ноябрьским днем. На набережную, остались только мы и опустевшее море.
Теперь я вспомнил, что Ривка, сестра Яффы, живет рядом, на улице Яркон, совсем близко, прямо около набережной. Может, он идет к ней или от нее, хотя странно, что он не сообщил мне о приезде в город. Кажется, он всегда сообщал о своем приезде семье и мне в том числе. Как всегда, я сердечно рад ему. Я протягиваю ему руки, несмотря на то, что помню с детства, как он безжалостно сжимал их своими лапищами, закаленными работой в лесах.
«Расскажу тебе о лесных партизанах, то, что никому еще не рассказывал», говорит он мне сейчас, сразу же после встречи, и мы идем рядом. Рассказы о вертолетах, танках, войне, лесах, винтовках, партизанах, которые сражались против всех родов войск и всегда побеждали, памятны мне с детства, но всегда они обрывались на самом интересном месте. То было слишком поздно, то кто-нибудь мешал. И я оставался в середине прерванного рассказа, ощущая ка-кую-то пустоту, лишь зная, что победа была за дядей Реувеном и партизанами, несмотря на то, что тетя Яффа обещала мне, что в следующий раз он продолжит.
Мы усаживаемся на ограду, рядом с известковым утесом, коричневые твидовые штаны дяди тоже слегка покрыты грязью, вероятно, еще с дороги, но эти свисающие со штанин бляшки грязи не могут помешать. Небольшие пещерки в утесе над нами, полны темноты, мусульманское кладбище скрыто садом и зданиями, желтые пятна окон расцветут лишь к вечеру, в эти полдневные часы цветы ослинника, эти ночные свечи, закрыты, и лишь небольшие островки зеленого разбросаны по известняку. Киоск прикрыл жалюзи, и тоже замер. Невыгодно будить целый киоск ради нескольких отдыхающих на пляже в этот осенний день. Несомненно, здесь был праотец Авраам, когда Всевышний попросил его сосчитать песчинки на морском берегу, но дядя Реувен рассказывает лишь о деде Аврааме, которого немцы, будь они прокляты, убили, и партизаны отомстили за него, насколько можно было тогда отомстить. Дядя помог им, несмотря на то, что они не всегда тепло его принимали. Но он был достаточно силен, чтобы заставить этих сволочей, да, да, и они сволочи, принять его. Насколько я знаю, он должен был пройти страшное испытание, и о нем он рассказывает мне сейчас впервые. Сестру свою, тетю Рахель, он послал в соседнее село принести еду от Стефанека, друга деда Авраама, Стефанека, который за два дня до этого выгнал их из своей бани, считая, как он говорил, что место это небезопасно, соседи уже настучали и вот-вот немцы придут их искать. После того, как он послал сестру и остался один в лесу, в тишине, полной птичьего щебета, он снял пояс и пытался затянуть его на своей шее, но пояс порвался. Не было выхода, и он решил использовать для этой цели штаны, все равно без пояса они были бесполезны. Одну штанину он разорвал вдоль, полосу ткани завязал узлом, взобрался на дерево и привязал эту полосу ткани к ветви. Но когда прыгнул с дерева, и эта импровизированная петля оборвалась, а с шеей ничего не случилось. Тогда он взял вторую штанину, опять завязал еще крепче вокруг ветви и снова прыгнул. На этот раз сломалась ветка и сильно ударила его по голове. Лежа, весь побитый, под деревом, услышал сильный плач. Это была тетя Рахель, которая вернулась и нашла его в таком состоянии. Он поднялся, сели они рядом, на земле, между деревьями, сильно плакали, но про себя, чтобы никто их не услышал. «Больше она меня одного не оставляла, – говорит он, – и никуда меня не пускала, ни там, ни здесь. Даже по нужде я должен был идти недалеко от нее, в лесу, а партизаны вообще для меня ничего не значили, ибо все время я был сосредоточен на Рахели, она была со мной везде. Даже после женитьбы на Яффе она была с нами. Даже к сестре Яффы Ривке, которая была одна, и я оставался с ней, Рахель меня сопровождала и находилась в соседней комнате. «Постой, постой, – говорит он, видя, что я начинаю бледнеть и покрываться потом, – я расскажу тебе сейчас все до конца, все, как произошло. Когда Яффа прошла операцию на сердце, я пришел к Ривке взять ее сердце, ибо она всегда говорила Яффе, я с тобой во всем, даже сердце свое отдам тебе, если будет нужно. Это было, когда они еще были совсем маленькими, и Яффа следила за ней по ночам и делала для нее все, да, ты знаешь. Когда же они репатриировались в Израиль, и должны были расстаться, ибо Ривка осталась тут, около моря, а Яффа приехала ко мне в кибуц, обещала ей Ривка сделать для нее всё, даже сердце свое отдать. И когда Яффа была сильно больна, я приехал к Ривке напомнить об ее обещании. «Ты очень сильная, – сказал я ей, – сможешь обойтись и без сердца. Я уже видел, что ты делаешь это отлично, а Яффе необходимо сердце». «Хорошо, – сказала она мне, – дам я вам сердце, но без сердца я могу с тобой сделать то, что всегда хотела, но сердце не давало мне». Так что не осталось у меня выхода, пришлось согласиться и сделать это с ней. Выхожу, и кого я вижу в комнате, у входа? Мою сестру, тетю Рахель. «Обещала я тебе, что никогда не оставлю, и буду следить, чтобы ты не сделал то, что пытался сделать тогда, в лесу», – говорит она. «Рахель, – говорю я ей, – здесь наша страна, здесь все изменилось, здесь ты можешь меня оставить. Что ты так обо мне беспокоишься?» «Нет, – говорит она, – и тогда тоже говорили – наша страна, наша страна, здесь ничего с нами не произойдет, с таким добрыми соседями, с водами, с лесами. И смотри, что с нами случилось. Довольно, больше я ничему не верю. И вообще ты обещал отцу охранять меня перед тем, как мы бежали из гетто. Как ты будешь следить за мной, если я не помогу тебе в этом, и не буду следить и охранять тебя?» И я понял, что ничего не поможет, Рахель будет со мной везде и всегда. И стало мне неловко вернуться внутрь, поцеловать Ривку в лоб перед уходом, только поцеловать, что ей причиталось, хотя она и была без сердца, ибо Рахель бы не сдержалась и вошла бы со мной в комнату, в которой оставалась Ривка, ты понимаешь, без одежды. И покинули мы квартиру вдвоем, и я так оставил Ривку во второй комнате. В эти дни, когда Яффы уже нет, и осталось у меня время для самого себя, и я могу немного поразмышлять, я вспомнил, что оставил у Ривки несколько обещаний в тот день. До того тогда торопился ради Яффы и ради Рахели, что оставил у нее все обещания, не проверив, без всякой ответственности. Я не мог так вот продолжать с этим обещаниями, я не знаю, что с ними случилось с тех пор, потому я решаю пойти и посмотреть. Так вот сейчас я иду к ней, посмотреть». Я с изумлением слушаю рассказ дяди Реувена, стараясь не выдать своего волнения, хотя лицо мое по-прежнему бледно. «Ладно, ладно, – говорю ему, – теперь я понимаю. Когда тети Яффы нет, ты можешь идти к Ривке. Но где тетя Рахель? Ведь по твоим словам она всегда с тобой?» «А что ты думаешь, я делаю на море? – спрашивает он меня. – Почему ты думаешь, море пустынно в последние годы? Знаешь ли ты, чего я только не делал, чтобы сделать море пустынным, чтобы найти достаточно большое место, где можно было оставить тетю Рахель, чтобы она не шла со мной, и я наконец-то получил немного положенного мне одиночества». «Что ж, – говорю я, – теперь я понял все, даже то, почему море пустынно в такой прекрасный осенний день, но что будет со мной?» «С тобой, – говорит он, – ты что, не понимаешь? Ты остался в книге, ты оттуда и не выходишь». Теперь я понимаю, и из уважения к дяде Реувену я расстаюсь с ними и возвращаюсь на то место, которое хотел покинуть. По сути, никогда я и не хотел его покинуть, и, сказать по правде, никогда его и не покидал.
Мелодия возвращается
Капли дождя косо секли по стеклу окна. Низкое тяжелое небо висело над полями. Поезд приближался к Варшаве, и было еще светло.
«Сегодня двадцать первое июня, самый долгий день в году», – сказала Шуламит, а Гидеон не переставал декламировать. Строки стихов выходили из него оборванными, полными сладкой печали. Было абсолютно ясно, что об этом пейзаже писал Альтерман. Именно об этом пейзаже. И если они не видели в окне поезда закат, а лишь мычащих коров на лугу, то лишь потому, что закат был скрыт за мерзкой серостью плотного слоя туч.
Этот несуразный день, протекающий, как слеза мимо городов и лесов за оконным стеклом движущегося поезда, принадлежал им не более чем персонаж детской сказки, – например, Красная шапочка – которую рассказывают каждый вечер заново.
Шуламит вытирала ладонью уголки глаз, даже не пытаясь скрыть, что плачет. Тихие слезы текли по ее щекам, и она вновь погружалась в свои мысли, прислушиваясь к отрывистым строчкам стихов, декламируемых Гидеоном. У стихов была своя мелодия, и она начинала напевать знакомые ей строки, обрывки мотива, известного ей по памяти, не обращая внимания на его недовольство тем, что поющий голос сбивал с ритма его декламацию, память, заставлял забывать слова. Вместе с тем было какое-то успокоение в ритмичных толчках поезда, движущегося от села к селу, от кучки серых домов, стоящих наклонно и как бы обреченно к косо секущему дождю, к другой такой же кучке домов, от одного луга к другому и к третьему, все еще освещенным беловато-грязным светом, несмотря на то, что уже было девять часов вечера. Однообразный пейзаж, окутанный туманом, все же не стершим целиком все очертания, выделялся лишь линиями за серой завесой дождя. И все же было какое-то успокоение. Движение поезда, проносящегося мимо хат, нищенски обнаженных под дождем, и разбросанных между ними коров на лугах, по две – по три, действительно успокаивало. Движение омывало глаза, словно ни домов, ни животных, жующих и тупо вглядывающихся в мир, мелькнувших в мгновение ока, и не существовало.
Лишь утром он все же сказал ей. Они сидели в кафе на площади, в Кракове. Еще раньше он хотел ей сказать, это таилось в нем уже давно. Может, даже слишком давно. Но каждодневная гонка, там, дома, до их приезда сюда, внутренняя гонка, скрытая от глаз, которая существует даже, когда сидят на месте целые дни, ничего не делая, превратилась в рутину, не дававшую возможность сказать. Рутина эта явно желтого цвета, тянется с утра до вечера. И когда ты уже готов открыть рот и, в конце концов, сказать, Хаим Явин или другой диктор телевидения не дают тебе этого сделать своим недержанием речи, скороговоркой, сопровождающей, в общем-то, умеренный выпуск новостей, и, тем не менее, не имеющий к тебе ни малейшего отношения. Он отключен от телезрителей и от интервьюируемых им в студии. В этом словесном агрессивном недержании нет даже малой щели, куда можно прорваться. Тебе кажется, что ты участвуешь, когда на самом деле ты вообще в стороне. Так и бежали жаркие дни, когда он носился по Тель-Авиву с утра до вечера, стараясь так планировать путь, чтобы быть подальше от нее, по галереям под первыми этажами домов улицы Ибн-Гвироль, галереям, напоминающим портики в Испании и Греции, весьма подходящие к нашему климату. Они хранят прохладу в жаркие дни лета, улучшают настроение, несмотря на то, что форма их не меняется от дома к дому, от магазина к магазину в соответствии с характером жильцов или товаров, продающихся в магазинах, а должны были бы меняться, хотя бы формы поддерживающих колонн, и потому к настроению примешивается легкое разочарование, нереализуемое ожидание пешехода.
Но в Кракове было по иному, на что он и рассчитывал. Утром в Кракове их промочил дождь, начавшийся точно по прогнозам СМИ, и все же внезапный и удивляющий своим постоянным шумом, который все усиливался и согнал всю суету с площади, овладев ею безраздельно в течение считанных минут. Он лил с утра, с небольшими перерывами, до самого вечера и смешал все их планы, заставив искать укрытие под зонтом кафе, с которого льется вода, кажется, со всей площади и ее окружения. И в тот миг, когда они схватили стулья и уселись на них до того, как их захватили другие, спасающиеся от дождя, именно в тот миг ему стало ясно, что это тот самый случай, которого он ждал давно. Возможность для начала нового быта. Влажного. Покрытого серым и защищенного от чрезмерных чувств. Быть может, и тонкие в талии девицы, сидящие вокруг, подобно хладнокровным куклам, сдержанным, в узких летних юбочках, которые вовсе не протестуют против дождя, а вообще часть иного мира, быть может, и они будут сообщниками этого нового бытия. Нового пути. И он понял, что пришло время. И отпив апельсинового сока, он сказал ей. Просто сказал ей:
– Эйдан не твой сын.
Так вот, быстро, чуть задержавшись после имени «Эйдан», но, притесняя слов к слову, чтобы не было между ними никакого зазора для вопросов. И так как она ничего не спросила и не бросилась в крик, добавил тут же и о Бетти.
– Он ее сын.
И продолжал, как само собой разумеющееся о том, что Бетти с ним уже восемнадцать лет, почти девятнадцать. А Эйдану уже восемнадцать, и счет здесь прост.
Так они, как части старого, но еще крепкого «лего», которые при правильном пользовании сохраняются надолго, пригнаны одна к другой. Из тех «лего», которые поляки еще продают в киосках для туристов на старой площади города. Игра, которая чем больше стареет, тем больше сохраняется. Все это было ясно всегда, только обрело свое выражение в словах, скользнуло на свое место, обрело удостоверение, в котором, в общем-то, и не было нужды. Да. Бетти с ним. Давно. Верно, не очень-то ощутима. Может, по доброте своей или, может, потому, что не было у нее иного выбора, как согласиться быть такой неощутимой.
– Если пожелаешь остаться со мной, тебе придется смириться с тем, что я женат, – сказал он Бетти давным-давно. И она смирилась. Скрывалась вместе с ним, остерегалась привлекать внимание в местах, где они встречались, больше бывать в ее квартире, меньше вне ее. Теперь же, когда он начал выводить ее из подполья, открывать скрытое, даже частично скрытое от него, рот торопится высказать те немногие слова, которые, в конце концов, можно сказать. Предложения коротки и жестоки:
– Тебе только кажется, что ты родила его.