Курляндский бес
Шрифт:
– Так что бритву он обещался принести, и тут же его допросить надо! Если тот, что по крышам скачет, голландский граф, то для чего эта прыготня? Что это за чушь про адских точильщиков? И кто шарил в доме монашек, чего тому человеку надобно? Раз уж у нас монашка завелась, так хорошо бы узнать. Говорил же я – монашка не простая.
– Сам вижу. Значит, письмо с печатью. И что на печати?
– Пентаграммы, Арсений Петрович. Такое слово еще не всякий выговорит, а я для одного человека с немецкого письмо вслух переводил, сам не понял, что такое наговорил, так там пентаграмма поминалась, и он
– И как тот граф, или не граф, называл человека, что пришел шарить в жилье монашек?
– А не разобрать было. Дона рыба… Ну, не донная рыба же!
– Нет у рыб такого названия, – вмешался Петруха.
– У вас, архангелогородских, нет, а тут, поди, есть!
– Кто тут рыбу по-русски называть станет?
– Хватит. Все рассказали – ну и ступайте, – велел Шумилов. – Спозаранку – к сокольникам за красными кафтанами. Пошли вон.
Выйдя из комнатушки, Петруха с Ивашкой расстались. Петруха пошел ночевать в шатер, а Ивашка расстелил себе на кухне тюфячок, разулся, лег и притих – чтобы не беспокоить Шумилова.
Тому только новой ссоры между подчиненными недоставало. Оба они раздражали его безмерно. Он вовсе не хотел ехать в Курляндию, да еще в обществе хорошо ему знакомого Ивашки, а Васильев был для него – человек из иного мира, совершенно не московский человек, простых вещей не понимающий.
Разбираться в их склоках Шумилов не желал. А желал он одного – тишины.
Он трудно сходился с людьми – долго приглядывался, панибратства не допускал и ежели кого в приказе спрашивал о погоде на дворе, то это уж было в его понимании даже не шагом, а трехсаженным прыжком навстречу. Потому долго не женился – мать уж отчаялась, свахи перестали ее навещать. Потом мать слегла, думали – не встанет, и он, сжалившись, позволил ей выбрать невестку на свой вкус, поклялся перед образами, что женится беспрекословно.
Тут-то Господь и сжалился на ним – привел Алену Перфильевну и поставил с ним под венец. В храме Божьем и увиделись-то впервые, хотя до того он, как положено жениху, слал ей подарки – лакомства, украшения, гребни рыбьего зуба и зеркальце в ларчике.
Их оставили одних в спальне, горели свеча и лампада в углу перед заботливо завешенными образами, он смотрел на смутившуюся безмолвную жену и не знал, как с ней заговорить. Прошелся от кровати к печке и обратно. Сел на лавку, повесил голову. Надо было обнять, поцеловать, помочь ей снять тяжелое ожерелье. Это он понимал – но все казалось, что коснется ее рукой – а она и оттолкнет. Как не оттолкнуть – молодая, глупая, девятнадцать лет… а ему уж двадцать девять…
Как не оттолкнуть с перепугу-то!
И первое, что он ей сказал севшим от волнения голосом:
– Ты не бойся…
– Ага… – прошептала она.
– Не обижу…
Она оказалась умнее его – подошла и села на ту же лавку под высоким узким окошком. Не рядом села – между ними было чуть более аршина, и ее рука лежала на красном суконном полавочнике. Он накрыл эту маленькую, крепкую, рукодельную руку своей. Еще посидели этак, молча, словно беззвучно сговаривались. И разом друг к дружке повернулись. Тут он впервые за два месяца сватовства улыбнулся.
Потом Алена
Но и она, и он знали: как их руки в ту ночь соединились, так и души срослись: вдруг, по неизреченной милости Божьей.
А милость Божья – она не большими буквами написана, она в дуновении ветерка является, в неуловимой взаимосвязи намеков. Не давал им Господь зачать дитя – им бы понять, что для их же пользы такое Его решение, и смириться. А они смиряться не хотели, в богомольные походы отправлялись, милостыню раздавали, Алена по обету пелены и воздухи для церквей вышивала. Вымолила дитя – а вместе с ним и свою погибель…
Шумилов был верен жене той упрямой верностью, какая рождается порой в сердце человека молчаливого, своенравного, сохраняющего между собой и прочим миром порядочное расстояние. Он целый обряд себе изобрел: как приходить на кладбище, как стоять, какие молитвы шепотом читать, как уходить. Сейчас, вдали от Москвы, он был сильно недоволен тем, что кладбище далеко и даже храма нет – прийти, хоть грошовую свечку за упокой души затеплить, сорокоуст заказать. Ближайший православный храм был при войске – с собой собирались взять государеву походную церковь-шатер вместе с иереями, да Ордин-Нащокин не отдал – самому в походе понадобится.
Взял с собой Шумилов образа, взял, как же без них, в каждом помещении его нового жилья по образу в углу приспособил, а все не то, все не то… Вот и смотри на луну, вот и думай: может, там, за луной, тот самый рай, где Алена?
Хоть бы сон сморил, так нет – ни в одном глазу.
– Ильич, не спишь? – крикнул Шумилов.
– Заснешь тут с вами…
– Веди сюда монашку. Может, поумнела…
Глава семнадцатая
Дениза тоже не спала. Она сделала все, что могла, – умылась холодной водой по пояс, надела чистую рубаху. Больше развлечься было нечем. Она даже обрадовалась, когда пришел старик и повел к Шумилову.
На сей раз угрюмый московит указал на скамью и по-французски велел:
– Садитесь, сударыня.
В комнате было не сказать чтобы светло – горела в углу лампада, подвешенная под образом. Дениза невольно задержала взгляд на лике святого – лысого и бородатого. Изображения святых у московитов имели с точки зрения образованной европейской женщины странный вид.
Не дожидаясь повторного приглашения, Дениза села и завернулась поплотнее в черный плащ.
– Что за письмо вы получили незадолго до убийства Никласса Пермеке?
– Мы иногда получаем письма из Голландии и из Франции, – осторожно сказала Дениза.
– Вы тут недавно. Если вы отправили письмо в Голландию или Францию, то вам еще не могли привезти ответ. Вам принесли это письмо ночью. Почему нельзя было принести днем?
– Тут какая-то ошибка, нам ночью писем не приносят, – ответила Дениза.
– Если вам не приносят писем, на которых печать с пентаграммами, то что ищет в вашем доме этой ночью человек, которого послал голландский граф… не помню его прозвания, тот самый, который привез вас в Гольдинген?..