Лавка
Шрифт:
Американкавершит суд над всеми членами семьи, укоряет за вечное чертыханье моего дедушку-сорба, порицает отца за утреннюю нерадивость, мою мать — за коммерческое легкомыслие, а внуков — за недостаток в них страха божия. Внуки, которых она подвергает суду, — это моя сестра и я; младшим братьям Хайньяку и Тинко незачем бояться бога, они до сих пор пребывают в руце божией.
Интересно, когда ж это я из нее выпал?
Да, а кто порицает Американкуза чрезмерное увлечение картами? Моя мать пытается иногда, обиняком, но у Американкии тут готов ответ: оказывается, ее второй муж Юришка привил ей эту пагубную страсть. Он работал в поле, а ей приходилось стоять за стойкой и терпеть домогательства лошадиных барышников и скототорговцев, коммивояжеров и разных авантюристов, цыган и
Ну там профессиональное или не профессиональное, но Американка— страстная картежница, и в хранилище за ее задом лежит также колода игральных карт. Это старые карты, замасленные карты ее трактирных времен, тысячи сальных человеческих пальцев скользили по этим картам, по бубновой даме и трефовому валету и постепенно довели их до глянца. И поистине, никто в нашем доме, кроме моей матери, не имеет права укорять Американкуза страсть к картам, потому что и мои сорбские дед с бабкой, и дядя Филе, и отец — все подвержены этой страсти. Болезненная страсть среди подобных выглядит нормой, и, напротив, моя мать, которая считает более нормальным не брать в руки карты, становится для других членов семьи, правда лишь в этом отношении, не вполне нормальной.
— Должен же человек иметь какую-то радость в жизни, — утверждают картежники.
Мой дедушка начал увлекаться картами в бытность свою возчиком пива, и поскольку он в каждой из своих профессий доходил до самой сути, он поставил себе целью всегда выигрывать, а попутно приобщил к игорной страсти и бабусеньку-полторусеньку. Он упражнялся с ней в офицерский скат и в шестьдесят шесть со снятием и так поднаторел в ходе этих упражнений, что стал непобедимым.
Поскольку для игры в карты нужны обе руки, дедушка приобрел себе на какой-то распродаже сигарный мундштук и с его помощью мог за игрой не вынимать сигару изо рта, а кроме того, выпускать на сторону часть им же произведенного дыма. Дедушкин мундштук имел ценность раритета — в середине его было отверстие величиной с булавочную головку, заглянувший в это отверстие мог увидеть целую башню из железных балок, другими словами — Эйфелеву башню в Париже. Для дедушки это была Вавилонская башня, а значит, и для меня тоже; дедушкино слово было для меня все равно что божье. И когда в одна тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году я стоял с человеком по имени Брехт в Париже перед Эйфелевой башней и поглядывал на вершину башни, из меня невольно вырвалось: «Значит, вот она, Вавилонская башня». Брехт, который, разумеется, не мог знать, что я вспомнил дедушкин мундштук, засмеялся дребезжащим смехом, и тогда я рассказал ему, как мой дедушка тщетно пытался стать истинно немецким обывателем. Брехт внимательно меня выслушал и сказал: «Запиши, н-н-немедленно сядь и запиши!»
Вот я и записал, как видите.
Отец пристрастился к карточной игре во времена солдатчины, на действительной,как он называл военную службу, на которую был призван еще до войны. Когда отец осилит третью бутылку пива, он начинает рассказывать истории времен своей действительнойи последовавшей затем напасти.Под напастью подразумевается война. Эти истории отец никогда не рассказывает нам, детям, мы еще не пригодны для военного употребления, он рассказывает ее посетителям и гостям, а мы не более как акустические потребители. Рупорами своих ушей мы ловим волны, не для нас предназначенные, но произнесенные слова имеют свойство распространяться по всему миру, независимо от того, слышим мы их или нет, вот они и распространяются.
Отец часто пьет пиво, мы соответственно часто слушаем его истории, сидя в углу за печкой, и замечаем, что они сохраняют последовательность изложения, и наконец знаем их наизусть, знаем каждое слово еще до того, как оно будет произнесено. Я и по сей день не могу сказать, о чем свидетельствует такое постоянство — то ли о реалистическом даровании, то ли о недостатке фантазии.
Благодаря историям о действительнойв нашу семью входит один человек, с которым отец вместе служил и которого мы так и не увидели ни тогда, ни позже. Звать его Польде Мюллер. Существует, правда, фото этого Польде,которого, может быть, звали Леопольд, на этом снимке отец и Польде рядом в белых тиковых костюмах, каждый положил руку на плечо другого, и этот вид объятий мы,
На этом снимке каждый, и отец и Польде, держит в зубах не очень длинную баварскую трубку, так называемую охотничью, с расписной фарфоровой головкой, а к ногам у обоих прислонен плакат:
Кто германскую землю На границе стерег, Тот для родины сделал Как солдат все, что мог.Правда, по виду обоих дружков с трубками не скажешь, что они так уж много сделали для родины. Плакат входил в реквизит лэтценского фотографа, его прислоняли к коленям всех, кто, находясь на действительной,пожелал сняться.Более того, я подозреваю, что и трубки были того же происхождения, ибо ни разу в жизни я не видел отца с подобной трубкой. А делал он, будучи солдатом, вот что: он служил в Лэтцене денщиком у генерала, он имел счастье лицезреть этого генерала в голом виде, когда тот принимал ванну, он был удостоен чести поправлять на генерале подусники, он пользовался высокой привилегией только один раз в день отдавать честь при встрече с генералом, а именно утром, и, наконец, ему было дозволено не вытягиваться во фрунт перед генеральшей.
На наследственном секретере в Босдоме стоит большая керосиновая лампа, главная лампа дома, с золотой ножкой и белым абажуром. Ее мягкий, иногда золотисто-желтый, иногда золотисто-красный свет струится в те истории, которые рассказывали нам дедушка, Американка,мать, Ханка или отец, этот свет до сих пор присутствует в них, когда я под вечер у себя в кабинете мысленно прокручиваю их. Когда я сижу и наблюдаю, как день все больше и больше выдирается из сплетения яблоневых и ольховых веток за ручьем, передо мной вдруг возникает Польде Мюллер, с рекрутским блином на голове, Польде Мюллер, который сопровождал отца сквозь все его рассказы о действительной,Польде Мюллер, о котором я не знаю, то ли он мекленбуржец, то ли гамбуржец, то ли рейнландец, человек, который в моих глазах так и остался без мелконациональной принадлежности, человек, которого я никогда не видел, словом, чисто литературная фигура, которая проживет на свете ровно столько, сколько проживу я, а теперь, раз я о ней рассказал, может быть, и немножко сверх того.
Впрочем, куда это меня занесло по ходу рассказа? Я ведь собирался перечислить карточных партнеров в босдомском семейном скат-клубе и до сих пор не упомянул и не прокомментировал дядю Филе: игру в скат, а главное, карточное плутовство дядя Филе постиг, еще будучи учеником шлифовальщика. Дядю Филе, который навсегда остался ребенком, хотя давно уже сам делал детей, никто не принимал всерьез, даже родная мать — и та нет, но едва возникала перспектива сразиться в карты, он немедленно становился взрослым человеком, во всяком случае, именно как таковой он садился четвертым игроком.
С потолка комнаты свисает провод, на проводе подвешена карбидная лампа, вполне обычная горняцкая лампа из шахты, ибо при игре в карты необходимо, чтобы свет поступал сверху, не то обозначения на картах расплывутся. За большим портновским столом — наследством от деда Юришки — сидят: отец матери, Американка,бабусенька-полторусенька и дядя Филе; так обстоит дело главным образом по субботам, когда отец играет в скат в трактире. Распалившиеся игроки звучно шлепают по столу, и у Американки,представьте себе, ничего больше не болит, ни одна пуговка, ни одна шерстиночка. Моя сестра ведет кассу Американки,я — дедушкину, остальные участники управляются со своими делами собственноручно.
Когда Американкапроигрывает, она отдает моей сестре распоряжение передвинуть через себя к выигравшему столько-то пфеннигов. Чем дольше она играет, тем больше ее лицо приобретает лиловую окраску, и она требует, чтобы мать принесла ей рюмочку зеленой (мятный ликер) или тминной.
Бутылки со спиртным стоят в старой пекарне, в шкафу, и шкаф этот до того большой, что вполне мог бы сойти за козий хлев. Моя мать, у которой, как нам уже известно, нет концессии, иногда под полой продает мятную и тминную шахтерам, когда им надоест пиво, но, судя по всему, тминной не брезгуют и люди, которым пиво отнюдь не надоело, в том числе и моя собственная мать. Раз в день, в минуту затишья, она спускается по двум ступенькам, ведущим к старой пекарне, открывает шкаф, прячется за дверцей и тминничает под бутерброд с сыром.