Лебединая песнь
Шрифт:
К вечеру боль в ухе и виске стала невыносима; не находя себе места, Леля то садилась, то ложилась и наконец стала стонать. Надзирательница – другая, ночная – заглянула в «глазок».
– Чего это ты? Шум производить запрещается! Тихо сиди.
– Не могу. Ухо болит. Терпения больше нет. Вызовите еще раз врача. Плохо мне, – бормотала, мотая головой, Леля.
– Врач будет только утром, а пока, хошь не хошь, терпи. Горячей воды могу дать, грелку сделай.
Но намоченный платок тотчас остывал, и Леля попросила бутылку.
– Это уж ты оставь. Бутылку ты, может, разобьешь да стекла есть станешь, а я отвечай, – было ответом.
Только в середине следующего дня пришла вызванная Лошадь. Вырываясь из забытья, Леля с трудом повернула
– Перестарались – без больницы не обойтись, – услышала она слова Лошади, обращенные к надзирательнице.
А потом наступило беспамятство.
Приходя на короткое время в себя и оглядывая серые стены палаты и белые халаты персонала, Леля несколько раздумала: «Больница… может быть, это наша – имени Гааза? Если увижу кого-нибудь из знакомых сестер, попрошу, чтобы узнали, жива ли мамочка. В такой просьбе не откажут… шепнут незаметно. Все-таки люди – не звери».
Скоро, однако, выяснилось, что она лежит в Крестах, и рядом нет никого, кто бы исполнил эту просьбу. У нее оказался мастоидит, и она проболела около месяца. Еще недавно болеть было в своем роде удовольствием: мама всегда рядом, кружится у кровати Стригунчика, как птица над гнездом, приносит в постель «чаек» и «бульончик»; Ася забегает каждый день навещать, верещит, сидя на краю постели; всеобщее внимание и нежность еще усиливаются – само желание окружающих побаловать уже создает особо нежную, сердечную атмосферу. Букетик анемонов от Аси, коробочка мармеладу от Натальи Павловны, сладкая булочка, купленная мамой на последний рубль, – уже огромная радость при их скудных достатках.
Все это получило в ее глазах огромную цену теперь, когда уже навсегда ушло! Здесь – равнодушные лица, холодное молчание, быстрые подозрительные взгляды и сковывающий страх перед самым ближайшим будущим. Лежи и молчи, когда ухо и голову сверлит мучительная боль. Нельзя лишний раз подозвать, окликнуть; если и жалеют, все равно не обнаружат жалости – боятся, дали подписку; она ведь хорошо все это знает.
Едва лишь упала температура, как тотчас ее перебросили обратно в камеру. Опять одиночка, не та, но такая же: так же принесли ей хлеб и кипяток, так же швырнули тряпку для уборки, днем те же щи и каша… На второй день забряцал засов; звук этот вызвал жуткие ассоциации; отпрянув к стене, она впилась глазами в ничего не выражающее лицо конвойного. Ее повели, но при этом повернули в другой конец коридора, и переходы пошли сразу же незнакомые. Через несколько минут, стоя между двумя конвойными, в незнакомой комнате, она услышала:
– Согласно постановлению тройки огепеу… – и потом пошли какие-то номера и параграфы, и все время мелькали слова «контрреволюция» и «враг народа». Что бы это могло быть? Приговор? Но ведь суда еще не было! И вдруг она услышала слово «приговаривается». В ней все дрогнуло и мучительно насторожилось. Между этим словом и следующим прошло не более полсекунды, но в голове успели промелькнуть мысли одна тревожней другой: «Только бы ссылка с мамой и Асей! Господи, помоги! Сделай, чтобы не лагерь!»
И вдруг она услышала слово, которое было четко и злобно отчеканено, буквы «р» особенно раскатистые, как будто выговаривание этого слова доставляло особенное удовольствие тому, кто читал: «К высшей мере наказания через расстрел».
– Расстрел?! Как?! Расстрелять меня? Меня расстрелять? Да ведь я ничего не сделала! Я… Я… – она задохнулась. Оказалось почему-то, что она уже сидит, и конвойный держит около ее губ кружку с водой.
– Выпейте, гражданка.
– Расстрелять меня? Но ведь я…
Тут подошел «он», и расширенные зрачки кобры, которые преследовали ее в недавнем бреду, взглянули на нее. Она моментально затихла и сжалась. Сейчас он скажет: «Ведите ее на расстрел немедленно». Но он сказал совсем другое:
– Вы имеете право в течение ближайших нескольких дней подать в Москву просьбу о помиловании, и расстрел, возможно, будет заменен концлагерем.
Леля не сразу поняла, он повторил и прибавил:
– Будете
– Да, да, конечно, буду! Непременно! А меня не расстреляют тем временем?
– Приговор приводится в исполнение через определенный срок, в течение которого тот или иной ответ обязательно будет получен, – опять отчеканил он и отошел, скрипя сапогами.
Дрожащей рукой подписала Леля бумагу, которая, по ее мнению, составлена была далеко не убедительно. Она непременно хотела, чтобы были помещены разъяснения, такие как: «Мне только 22 года, и я очень хочу жить», и еще: «Я никогда ничего плохого не делала». Но составляющий бумагу юрист категорически их забраковал. Прошение получилось слишком официальное и сухое, по мнению Лели, но она не посмела настаивать, замирая от опасения, что они скомкают бумагу и скажут: «Если вы будете капризничать, мы вовсе не пошлем прошение».
Страшно возбужденная, с сухими глазами, закусив губы, металась она весь день по своей камере: «А вдруг меня расстреляют, прежде чем ответ получится? А вдруг откажут в помиловании? Что будет с мамой, если она узнает?! Олег… если меня, то уж его-то тем более… Ася! Славчик! Как же они? Сегодня маму и Асю, наверно, выселяют как ближайших родственников тех, кто к высшей! Куда же они поедут?»
Едва лишь дали отбой, она забралась на койку, и тут ею внезапно завладел новый строй мыслей.
«Смерть… она совсем близко… Почем знать – может быть, в эту же ночь. Есть ли что-нибудь по ту сторону жизни или ничего нет? Лицом к лицу перед неизвестностью! Меня учили верить, и я верила, но почему я так мало думала о будущей жизни? Иисус Христос учил всех любить, в Евангелии столько чудесных слов об этом; в церкви читают и поют о подвигах духа, о молитве, о вере, о Причастии… а я словно мимо проходила! Ведь знала же, что умру когда-нибудь… Я никому не делала зла, но и добра почти никому. Я всегда думала в первую очередь о себе. Мама, папа, дедушка и бабушки, прислуга, а позднее и Ася, и мадам, и Сергей Петрович – все существовали, казалось, для того только, чтобы мне веселее и легче было жить! С мамой я постоянно была дерзка. Правда, всю до копейки зарплату отдавала в ее распоряжение, всегда спрашивала позволения уйти в гости или в театр, но при всем том все-таки я маму третировала; если даже я маму целовала – точно одолжение делала! Почему же, однако, никто – ни один человек не сказал мне ни разу: ты мало любишь людей, даже родных тебе, ты не следуешь заветам Христа! А между тем сколько тысяч раз мне повторяли наставления, как владеть ножом и вилкой! Меня задаривали игрушками в дни Рождества и Пасхи и приглашали ко мне детей, разодетых, как куклы, но никто ни разу мне не шепнул: "Сбереги святость этого дня!" А потом, когда жизнь переменилась и пришли испытания, меня все жалели, но тут никто не напоминал о любви и терпении, о кротости. А с другой стороны, кто жил лучше меня? Из всех нас по-настоящему добры только мама и Ася. А впрочем… как увязать с христианской любовью мамино «du простой» и ту пренебрежительную гримаску, с которой она отзывается о каждом, кто не насчитывает за собой хотя бы четырех поколений? Чего же мы себе приготовили, какой ответ дадим? Приблизиться к ангелам и святым я недостойна… Кого же я увижу, когда меня пробьет пуля? Темноту? Жутких, разлагающихся, уродливых существ, которые окружат и будут мучить? Геенну огненную? Тогда уж лучше совсем ничего! Страшно, страшно!»
Она лежала лицом к стене, схватившись за виски обеими руками, и ужас заполнял без остатка все ее существо.
«Я, кажется, даже молитвы забыла! Только "Отче наш" и "Верую" помню, – и уже хотела прочесть их, как услышала бряцание затвора. – За мной», – и села, чувствуя, что холодный пот выступает у нее на лбу.
– Собирай вещи и выходи, – услышала она оклик конвойного и дежурной надзирательницы. Она вскочила.
– Нет, нет! Я не пойду. У меня послана просьба о помиловании. Следователь мне сам обещал, что меня не расстреляют, пока не придет ответ. Не пойду. Нет, нет!