Легенды II (антология)
Шрифт:
— Вам, должно быть, очень одиноко.
Фурвену пришло в голову, что он не видел в крепости ни одной женщины, даже следов женского присутствия: одни хьорты да головорезы Касинибона. Быть может, атаман представляет собой редкое явление, именуемое однолюбом? И та женщина из Кеккинорка, которую отнял у него брат, как раз и была той единственной любовью? Невесело же ему тогда жить в своем уединенном замке. Неудивительно, что он ищет утешения в поэзии и все еще способен восхищаться, в его-то годы, пустыми иллюзиями Даммиюнде и Туминока Ласкиля.
— Одиноко, не отрицаю. — Касинибон повернул к Фурвену налитые кровью глаза, красные, как воды Барбирикского моря. — Но
Фурвен думал, что Касинибон сейчас уронит голову на стол и уснет, но нет: глаза атамана оставались открытыми, и он медленно шевелил губами, подыскивая слова, чтобы как можно лучше, выразить свою мысль.
Фурвен ждал, пока не стало ясно, что Касинибон этих слов не найдет. Тогда он тронул сотрапезника за плечо и сказал:
— Извините, но час уже поздний.
Касинибон кивнул, и хьорт в ливрее проводил Фурвена в его покои.
Ночью ему приснился такой стройный и ясный сон, что Фурвен, даже не просыпаясь подумал, что он послан ему Владычицей Острова, каждую ночь дающей поддержку и утешение миллионам спящих маджипурцев. Если это действительно было посланием, с ним такое случилось впервые: Владычица не часто посещает умы принцев, живущих в Замке, а к Фурвену ей и вовсе не полагалось захаживать. По древнему обычаю Владычицей Острова выбирают мать правящего коронала, поэтому снами почти всю жизнь Фурвена руководила его родная бабушка, которая явилась бы внуку лишь в случае крайней нужды. Теперь, когда лорд Сангамор стал понтифексом, в Замке появился новый коронал, а на Острове — новая владычица, но все-таки... посылать сон ему? В этом месте? Зачем?
Досмотрев сон и снова уплывая в дремоту, Фурвен решил, что это никакое не послание, а просто продукт его собственного разума, перевозбужденного после вечера с Касинибо-ном. Эти образы слишком личные, слишком интимные, чтобы их могла внушить ему незнакомая женщина, ставшая теперь госпожой снов. При этом он сознавал, что сон ему привиделся необычный, из тех, что способны определить всю последующую жизнь.
Во сне его дух выбрался из мрачного приюта Касинибона и полетел над ночными равнинами на восток, где за голубыми утесами Кеккинорка начиналось Великое море, заполняющее неизмеримое пространство от Альханроэля до Зимроэля. Здесь, на крайней восточной оконечности суши, далеко от всех знакомых ему мест, он увидел, как рождается день из глубин океана. Море, розовое у песчаного берега, дальше становилось светло-зеленым, а зелень, постепенно густея, переходила в лазурь неведомых глубин.
Высоко над океаном парил Божественный Дух, непознаваемый, бесконечный, всевидящий. Не видя ни формы, ни облика, Фурвен все же узнал его, а Дух узнал Фурвена, и коснулся его ума, и соединил его, на один ошеломляющий миг, со своей непостижимой огромностью. И в этот бесконечно долгий миг в Фурвена влилось каскадом величайшее из всех поэтических произведений, поэма, которую мог создать только бог, открывающая смысл жизни и смерти, судьбу всех миров и всех живущих в них существ. Так по крайней мере представлялось Фурвену, когда он уже проснулся и лежал, весь дрожа, размышляя о явленном ему видении.
Теперь от этого видения не осталось ничего, ни единой детали, по которой он мог бы восстановить целое. Оно лопнуло, как мыльный пузырь, и растворилось во тьме. Фурвену снова показали поэму глубочайшей красы и снова ее отняли.
Этот сон, однако, в корне отличался от первого.
Содержание своего труда Фурвен забыл начисто, но форма, канва поэмы, ее ритмический узор отпечаталась в мозгу намертво: он видел, как стихи складываются в строфы, а строфы в песни. Всего лишь пустой сосуд, это верно — но если у него остался хотя бы сосуд, то есть надежда отыскать содержимое.
Образец был так четок, что Фурвен вряд ли мог его забыть — но он, не желая рисковать, схватил перо и записал его на листе бумаги. Не пытаясь вспомнить ушедшие из памяти строки, он использовал бессмысленные слоги, так называемую «рыбу», чтобы сохранить ритм и размер. Покончив с этим, он стал бормотать вслух, подвергая записанное сознательному анализу. Конструкция стиха при всем своем великолепии была почти до смешного замысловата. Разобравшись в ней, Фурвен спросил себя, изобретал ли когда-нибудь поэтический ум нечто подобное и взялся бы хоть один поэт за всю историю вселенной осуществить столь экстравагантный замысел.
Строение стиха заставляло отказаться от традиционных метрических размеров, всех этих ямбов, хореев, дактилей, спондеев и анапестов, которые Фурвен знал так хорошо и из которых с такой легкостью стряпал свои опусы. Они настолько въелись в него, что другим казалось, будто он сочиняет не задумываясь и что стихи даются ему как дыхание, без всяких сознательных усилий. Но эта строфа — Фурвен повторял ее снова и снова, пытаясь раскусить ее тайну — выходила за рамки всего, что он знал о ремесле стихосложения.
Сначала он не находил в этом ритмическом рисунке никакого порядка и не понимал, чем объяснить его странную притягательную силу. Потом ему пришло в голову, что метрика приснившейся ему поэмы должна быть количественной, основанной не на ударениях, а на длине слогов — эта система сперва поразила его своей зыбкостью и ненадежностью, но поэта, достаточно искусного, чтобы ею овладеть, она могла наградить поистине глубокими строками. Такая строфа, умело выстроенная, обладала силой заклятия и над читателем имела бы великую власть. Система рифм по сложности не уступала размеру. Строфа, состоящая из семнадцати строк, допускала только три разные рифмы: пять ее внутренних двустиший разделялись триолетом и уравновешивались четырьмя, на первый взгляд, нерифмованными строчками, которые на самом деле соединялись со смежными строфами.
Можно ли написать поэму, подчиняясь такой структуре? Да, конечно — но у кого из поэтов хватило бы на это терпения? Это под силу лишь Божеству. Божество, по определению, способно на все — для силы, создавшей миры и звезды, эта игра слогов и рифм — всего лишь занятная головоломка. Для смертного вступать в состязание с подобной мощью было бы не просто кощунством, а достойной презрения глупостью. Фурвен мог бы, если очень постараться, составить три-четыре строфы по такой схеме — ну, скажем, десять, это еще могло быть оправдано в поэтическом смысле. Но целую песнь? Или целую последовательность песней, составляющих грандиозный эпос? Нет, нет и нет. Это свело бы его с ума. Можно не сомневаться: браться за труд такого масштаба — значит обречь себя на безумие.