Легкие миры
Шрифт:
На следующий год все студенты поставили мне высшие отметки. Приятели смотрели на меня, как на Ури Геллера, заставившего тикать часы без часового механизма.
— Но как тебе это удалось?! За один семестр? В истории колледжа такого не было! Что ты сделала?
— Не знаю, — врала я, нагло глядя в их честные глаза левых интеллектуалов. Не могла же я признаться, что встала на четвереньки и лаяла ради любви.
От моего дома до дверей колледжа — триста километров, четыре часа езды. Зима.
В понедельник, будь он проклят, я встаю по будильнику
Чтобы не будить семью, я сплю в волшебной комнате. В ней есть дверь, ведущая в гараж. Из-под двери свищет холодом, так что зимой и ночью в комнате неуютно, но это только для тех, кто не видит и не знает: отсюда есть ход в легкие миры. Дом окружен снегами, они поднимаются высоко. Когда взойдет солнце, оно просветит комнату насквозь, от южных розовых сугробов до северных голубых, и комната станет как корабль, покачивающийся на воздухе. Мы не знаем, откуда берется счастье. Но есть такие места, где оно лежит, насыпанное горкой. Я оставляю его за спиной.
Я выхожу в гараж, сажусь в машину, хлопаю дверцей, включаю фары — освещаются полки с барахлом, оставшимся от Дэвида и Норы, банки с засохшей краской, дедушкины салазки, мотки зеленых садовых шлангов, заржавевшие грабли. Я — автомат, я делаю одинаковые, экономные, рассчитанные движения. Автоматическим пультом открыть дверь гаража, выехать задним ходом, закрыть пультом дверь гаража. Выехать на улицу, развернуться — и на север, на ощупь, рассекая чернильный мрак, ныряя с холмов в овраги, по пустым узким дорогам, мимо спящих сел и одиноких хуторов, обозначенных маленькой бусинкой света.
Этот черный кромешный час — самый страшный в моей жизни; он повторяется неделя за неделей, год за годом. Я полулежу в холодном, замусоренном саркофаге, как списанная из людской памяти дальняя родственница фараона, окруженная своими ушебти, своими образцами еды и питья, которых должно хватить до Судного Дня, когда призовут и спросят: брал ли ты чужое? обижал ли вдову? плутовал ли с весами и отвесом? Нет большего одиночества, нет большего холода, нет глубже отчаяния. Никто не думает обо мне в этой пустоте — папа умер, а остальные спят. И нет друга, и негде взять его.
Но эта смерть дается мне на час, а потом ее отменяют, как отменят и всякую, всяческую смерть и вынут ее жало, как нам обещали. Я знаю, какой перекресток буду проезжать, под какими деревьями стоять на светофоре, когда проклюнется на горизонте тяжелое малиновое негреющее солнце. Я знаю, на какую дорогу поверну, когда оно выкатится на небеса во всей своей утренней славе, белое и страшное — как на бешеных картинах Тёрнера, — и ослепит всех водителей всех машин, несущихся со мной на зимний, сдвинутый к северу восток. Опустить щиток, надеть черные очки — вся армия водителей одновременно делает то же, все мы автоматы, все прогрызаем себе путь в тяжелом мире крошащимися зубами.
Нет, пяти часов недостаточно для сна, поэтому все четыре часа пути посвящены тому, чтобы ни в коем случае не заснуть и не вылететь на обочину, не перевернуться, не врезаться во встречную машину. Методика разработана: надо непрерывно пить кофе, курить, приоткрывая окно и впуская ледяной воздух, что-нибудь жевать, очень громко слушать Гребенщикова или «Аукцыон», еще лучше громко петь и орать, перекрикивая кумиров. Дурдом на колесах несется по американской дороге, вылетает на четырехполосное шоссе, и я вижу, что я не одна такая, в соседних машинах происходит то же самое: курят и поют, а самые страстные вообще танцуют за рулем, отбивая такт и ладонью, и двумя. Вот широкое шоссе, гремя и свистя, ушло вбок, а мне на север, и солнце уже высоко, и оно небольшое — солнце как солнце.
Вот воздух за окном стал совсем бритвенным, вот уже пошли скалы, ели, какие-то другие птицы, едва ли не орлы. Вот с высоких гор открываются далекие прекрасные долины, а в долинах вьются реки, и сияет другая даль, все другое, а за голубыми горами — уже Канада.
В ноябре мои студенты совсем перестают стараться. Профессора говорят мне:
— Что ты, у них же была неделя каникул, они катались в Адирондаках на лыжах — знаешь, как после этого неохота снова начинать! Все, что ты хочешь, чтобы они выучили, написали, ответили, — все это вытаскивай из них до Дня благодарения. А сейчас у них начнется мор.
— В смысле? Мор?
— А вот увидишь, у них начнут умирать тети, и они от горя не способны будут ни на занятия ходить, ни зачеты сдавать.
Действительно, в двух группах умерли три тети, корчились в агонии несколько дядьев, и у самого наглого красавчика заживо сгнила невеста.
— Заживо? — зачарованно переспросила я его.
— Да, — бодро подтвердил он. — Сначала ноги до колен, потом как-то это перекинулось выше — и вот сейчас буквально протекают последние часы. Еще неделю, я думаю, это продлится. Такое горе, сами понимаете.
За такую красоту и фантастику я сжалилась и поставила ему зачет. Да, я плутовала с весами и отвесом.
За годы работы у меня были и способные ученики, вполне себе среднеодаренные дети; некоторые из них собирались всерьез делать карьеру писателя, наполнять магазинные полки неинтересными, осторожными повествованиями, подкрашенными легкой порнухой; как правило, все они пытались у меня дознаться, как сделать так, чтобы их напечатал журнал «Нью-Йоркер», про что и как надо написать? Я говорила им, что этого не знаю, печататься — это совсем другое умение. Они мне не верили. Одна девушка ворчала: «Я понимаю, что надо переспать с главным редактором, — а еще как?»