Лекции о Прусте (психологическая топология пути)
Шрифт:
А пока я возвращаюсь к первому свету: Одиссей появляется в облаке пламени, из которого слышен голос. Пламя здесь вовсе не случайно. Наша психика, наше сознание работают согласно тому, что в них упаковано. Конечно, Данте не имел в виду цитировать Гераклита, его философию огня, но это тот пласт, который Гераклитом уже обозначен и обозначен словами о вспыхивающих мирах. Разумеется, это гераклитовский огонь, и не случайно он связан с человеческой манией заглянуть за горизонт. Одиссей есть воплощение нашей мании заглядывать за горизонт, расширять пределы человеческих возможностей, поскольку человек — это такое существо, которое не имеет никакой заранее заданной меры. Мера устанавливается каждый раз заново. Поэтому каждый раз мы и заглядываем. Нет заранее заданной меры. Это и есть гераклитовская философия. У Данте это описывается так. (Я прибегну к прозаическому переводу, так как перевод Лозинского, безусловно, блестящий, именно в силу этого иногда скрадывает смыслы, просто потому, что смыслы в действительности, в нашем сознании выстраиваются тогда, когда мы останавливаемся, то есть из-за затруднения. Легкость же перевода, наоборот, заставляет нас проскакивать многие места, а вот если бы перевод был более неуклюжий, то мы остановились бы на том, что какие-то слова не случайны. И поэтому моей бездарной прозой я попытаюсь передать сцену, сохраняя слова, которые у Данте фигурируют в рассказе.) Итак, они пришли на закат. Во всех латинизированных языках — в том числе, как это ни странно, в немецком, который не латинизирован, — запад есть одновременно страна заката солнца. Значит, когда Данте говорит «пришли на запад», то имеется в виду еще и скрытое значение — заходящего солнца. Мы стали перед заходящим солнцем.
Человеческое сознание — чудная машина, она совершенно независима от намерений: если она делает что-то действительное, то на это действительное накладываются отпечатки всей скрытой структуры человеческой психики и сознания. Она словно выплескивает свои законы. Нам кажется, что слова мы выбираем произвольно. Подумаешь, — вместо «поздних» можно было бы сказать какое-нибудь другое слово. Литературный стиль позволяет. А Данте использует слова «старыми и поздними пришли и стали у отметки Геркулесовых столбов». А Геркулесовы столбы означают, что дальше двигаться некуда, дальше нельзя. Но солнце заходит, еще не зашло, есть просвет, он скоро затянется. И Данте говорит устами Одиссея: «На этот оставшийся малюсенький проблеск жизни и света…» Как вы знаете, свидетели предсмертной муки Христа заснули, хотя он просил их пободрствовать немного. Так вот, Данте выбирает здесь слово vigilia, то есть бдение. И дальше: «…малюсенький проблеск того, что осталось от ваших чувств». Тех чувств, которые живы. Еще солнце не зашло, и чувства живы. И в этот малюсенький проблеск жизни и света — вы же не откажетесь испытать мир без людей, идя вслед за солнцем. Представьте себе, что солнце движется, закатываясь за горизонт, вы идете вслед за ним и видите по линии высвечивающего луча. Что же вы должны увидеть? Первым светом — мир без людей. Di retro al sol, del mondo sanza gento. Такой мир, на предметы которого человеческий взгляд никогда не падал. «Увидеть мир безлюдный», — говорит Данте.
Этот образ нечеловеческого мира появляется у Пруста тогда, когда он воображает свою любимую. Поставим вместо слов «любимая», «невеста» — «божественная невеста». Помните, я цитировал вам Блока: «Обрученный с богиней». Но вдруг ты, обрученный с богиней, видишь богиню в руках какого-то соблазнителя или участвующей в какой-то попойке, в оргии, воображаешь себе ее падение. Это мир нечеловеческий, непостижимый, считает Пруст. Это одновременно — мир ада. Ад — это когда мы «зацеплены», и на наших глазах насилуют невесту, идеал наших благородных чувств и состояний. Это — образ нечеловеческого мира и в то же время это фигура познания, потому что здесь мы входим в себя, в свое человеческое «я». В обычной жизни мы находимся вне своего «я», а здесь входим в него (в то, что мы назвали раньше «нашим состоянием»), при условии, если можем выйти в пространство, освещенное первым светом. В пространство нечеловеческого мира. Еще не человеческого, ибо после этого начинается человеческий мир. Но он следует всякий раз после нечеловеческого мира. Следовательно, опять мерцание, где промежутки мерцания есть промежутки между человеческим и нечеловеческим, то есть свободным от человека, от его измерений, его предрассудков, от его актов наблюдения, с их значениями готового мира. Каждый раз пульсирующее выпадение в нечеловеческий мир… Таким образом, этот первый свет для Пруста существует там, где мы выходим из своей темноты. Той темноты, которая есть только у меня. Повторяю, темнота не означает невежества, что я чего-то не знаю. Темнота — это прежде всего невозможность знания, невозможность делать что-то знанием. Эти слова, звучащие так туманно, в действительности относятся к тому, что каждый из нас знает безусловно. Они сами собой разумеются — и именно поэтому для нас непонятны.
У меня — свидание, я с красивой женщиной в коляске. Я сижу рядом, но меня при этом почему-то нет. Я ничего не испытываю. Что это значит? Это значит, что мое состояние радости, волнения нельзя получить из качеств предмета. Женщина красива. Но мое волнение от ее красоты нельзя получить из того, что она красива. Ассоциируйте с этим — «темнота», «незнание», «моя темнота». И дальше, скажем, возьмите произвольно любое моральное предписание. Например: нечто есть добро — какой-то поступок, состояние, слово или мысль. Скажите, можно ли получить ваше понимание того, что нечто благородно, что нечто есть добро, вашу оценку, элементарную нравственную ориентацию — вот это хорошо, а вот это плохо — из какого-нибудь правила, из какого-нибудь общего определения? Ведь вы уже знаете, что каждый раз, когда вы оказываетесь в такой ситуации, вы должны сами устанавливать то, что уже известно. И где нет связи, нельзя от правила переходить к конкретной ситуации. Конкретная ситуация не может быть получена путем вывода или приложения к ней правила. Кстати, здесь опять проглядывает тот закон, который я провозгласил вслед за Прустом и Декартом, — закон непрерывно творимого мира. Что значит: нельзя из общей истины, из общего знания получить то же знание в конкретной ситуации? Что нет перехода от одного к другому? Это означает, что я должен заново воссоздавать. Или, как говорил Пруст: я не испытывал этого чувства потому, что я его не воссоздал. Воссоздание, необходимость воссоздания чувства и его неданность и есть темнота. И у каждого из нас она индивидуальна. Она неповторима. Всякая общая истина для каждого из нас непонятна по-своему. Мы ее по-своему, в своей совершенно уникальной ситуации, должны разрешить новым ее возрождением применительно к конкретным явлениям, к конкретным предметам, к конкретным состояниям. Выводом получить мы ничего не можем. Нельзя, например, заранее перечислить признаки добра. Нельзя перечислить признаки нравственных поступков. Вот это и есть онтологическая темнота, и она, подчеркиваю, у каждого — своя, по-своему глубокая или неглубокая. Чем глубже она будет, тем больше явлений мира вовлечет в себя, тем значительней будет истина, или тот первый свет, в который я вынырну. И тем лучше он будет освещать, тем больше осветит предметов.
Интересно, что у Пруста несколько раз появляется внутренняя и даже текстуально выраженная отсылка к Достоевскому. Прусту очень не нравились научные или торжественные рассуждения о Достоевском. Под торжественные рассуждения о Достоевском подпадает, наверное, девяносто девять процентов литературы о нем. И Пруст замечает, что все это чепуха, а самое интересное — странная красота некоторых домов и городских пейзажей, а также характеров, которые появляются у Достоевского. Душу Пруста затрагивает прежде всего одна устойчивая фигура, которую он видит у Достоевского, — фигура моральная, или духовная. И это не случайно. Это фигура или даже маска, — потому что у героев Достоевского всегда судорожные, резкие, сумасшедшие движения тела и души, — фигура крика молчания. То есть кричащего молчания. Молчания темноты персонажа. Персонаж не знает, что есть истина, и должен ее породить. И герои Достоевского как бы живое воплощение и иллюстрация этого факта, что не существует актов добра или ума, которые совершались бы в мире путем их выведения из уже существующего свода законов добра и истины. Сначала у тебя должна быть темнота, ты должен обеспокоиться не-данностью конкретного их облика и начать двигаться в этой темноте. Потому что личное непонимание есть тоже понимание, когда оно достигнуто. Это взаимооборачиваемые вещи.
В европейской культуре эта тема в совершенно иных выражениях появилась в свое время в образе антихристианского Ницше, с его якобы попытками разрушения всех ценностей. О чем же здесь шла речь? (Слава Богу, что в русской литературе ничего нет о Прусте. Ницше не так повезло — о нем написано, а то, что написано, в общем ужасно.) Вы знаете, Ницше погиб в безумии. Последние десять лет его жизни — это агония в сумасшедшем доме. Это какой-то закон культуры: стоит что-нибудь сделать, как сразу появляется твой культурный эквивалент, отделившийся от твоего образа и тела, и начинает циркулировать в культуре; все умные люди будут о тебе высказываться, хвалить или бранить тебя, хотя все это к тебе никакого отношения не имеет. Ты будешь кричать, пытаться войти в свой собственный образ и не сможешь, потому что он тебе уже не принадлежит. Этот фундаментальный несчастный закон культуры символизирован еще в Евангелии. Хочу напомнить
И Ницше был тоже распят на своем образе. Это несомненно, если мы поймем, что он говорил о разрушении ценностей, о сверхчеловеке как носителе духовного начала в культуре. Он имел в виду очень простую вещь, а именно: что вся цивилизация, вся культура, все христианство — это сказки, выдумки, ерунда в той мере, в какой это не вырастает из души каждого. Вера в Христа не имеет никакого значения, если ты не породил заново образ Христа, идя из глубин своей темноты. Все здание цивилизации — песок зыбучий, поскольку не порождено из душ тех, кто занимается имитациями, ходит в церковь, молится или участвует в создании «культурных ценностей». Все это рухнет, считал Ницше, потому что ни на чем не основано. Словосочетание «ни на чем не основано» имеет здесь один простой смысл: не порождено каждым изнутри себя. А устойчиво только то, что порождено каждым. Или порождено заново. В данном случае эти термины совпадают. И что произошло? Все рухнуло. Ницше был прав. Он предупреждал об этом. А ведь до сих пор несчастные кретины, вроде Эренбурга, восклицают: «Это же народ Моцарта, Бетховена, Гёте! Как же он мог?» Об этом Ницше говорил: «Перестаньте повторять всуе слова, иначе все рухнет». Он указывал даже, что является условием того, чтобы не было катастрофы. А условием является нравственный труд всех людей, людей, из себя обжигающих человека, — эту куклу, которая чисто внешне, театрально, без своего присутствия повторяет формулу цивилизации. Замена этой куклы возможна, если только ты идешь не к человеку, а к сверхчеловеку, повторял он. То есть к миру без людей. Ведь что такое сверхчеловек? Это тот, кто способен идти к первому свету, или к миру без людей; имеется в виду, что движение к миру без людей является условием мира людей. Если я иду к нечеловеческому миру, к сверхчеловеку, то только по ходу моего движения и будет складываться действительный облик и существо человека, которого самого по себе, без этого движения, не существует. Ницше выражал свои мысли и состояния не в виде аналитически построенных теорий и идей, а в виде профетических криков. Он был действительно наделен чрезвычайной чувствительностью, тонкой артистической, подвижной организацией и дорого за это заплатил — не только собственной смертью, но еще и собственной посмертной славой, тем образом, на котором он оказался распят, так же как Христос был распят на кресте, который он нес.
Я говорил выше, что из ничего ничто не вытекает. И это есть темнота. Хотя мы и установили добро, но это то добро, которое соответствует формуле добра. А вот получить добро выводом из чего-либо невозможно. И это — наша ситуация. Это то, что французы называют condition humaine — человеческое положение, то есть человеческое положение в Бытии. Оно так нам задано, хотя каждый раз неизвестно, и каждому — неизвестно по-своему, с разной интенсивностью незнания. Интенсивность на нашем языке будет означать то, что я назвал «нашим состоянием». Я имею в виду мир, который требует нашего присутствия. Полного присутствия. Ведь почему щек Альбертины нет в мире? Их нет там, где я не присутствую. А мир требует присутствия. Хорошая Альбертина не вызовет во мне хороших чувств, если я не присутствую. Только в мире присутствия на красоту я отвечу красотой, на добро отвечу добром.
Закрепим еще один момент. В той цитате, которую я приводил, говорилось, что познание вещей есть не познание вещей внешних, которые можно наблюдать, а познание непроизвольных ощущений. Поставим вместо слова «ощущений» слово «состояний». Я возвращаю вас к теме непроизвольных состояний. Мы понимаем теперь, что значит эта загадка, эта красивая фраза, мучающая или радующая комментаторов Пруста, эта знаменитая проблема непроизвольной памяти. Разумеется, в психологических теориях существует различие между произвольной памятью и непроизвольной. Пока же, совершенно отвлекаясь от прустовской теории непроизвольной памяти, которая сразу же оприходуется по разделу психологии, я поясню, о чем в действительности идет речь. Итак, непроизвольное состояние. Но откуда все же взяться моему волнению, из-за чего? Из-за красоты Альбертины? Но ведь волнение я вызвать не могу, сказав себе: «Посмотри, Мераб, Альбертина красива, я с ней сижу в прекрасном ресторане, скатерть на столике сияет белизной, свечи горят, я красив и волен, и вокруг слегка попахивает эросом». Почему же это меня не возбуждает? Наше полное присутствие является непроизвольным. Мы его не можем извлечь. Из чего? Из законов, из качеств. Не можем получить наблюдением. Ведь я вижу, что Альбертина красива, но нет этого в душе — и все. А если есть, то значит — непроизвольно. В каком смысле? В том смысле, что не получено выводом, не следует из причинной цепи. Я понял, что это добро. Но если я понял, то не потому, что приложил общее правило добра к конкретному случаю, сравнил и получил результат путем дедукции. Следовательно, темнота означает непроизвольность состояний, без которых нет мира. Нельзя получить свое знание путем вывода, путем наблюдения. Оно существует по каким-то другим законам. Поэтому оно мною неконтролируемо. И в этом смысле — непроизвольно. Непроизвольно то, чего нельзя вызвать, что вызывается только тогда, считает Пруст, когда мы до этого участвовали в воссоздании и строительстве. Когда наше желание, кристаллизуясь по разным законам, раздувало одежду любимой женщины. Или вздымало крылья Победы. А если этого не происходило, то нет и мира.
Теперь, в оставшееся время, давайте вместе подумаем об одной очень простой вещи. Откуда взяться ощущению, этому нашему состоянию? На точке выхода из моей темноты и, следовательно, видения первым светом, когда размеры столба первого света равны скрытым размерам предшествующей темноты, вот на этой точке выхода и расположена точка индивидуации. Или то, что я без разъяснения называл раньше «предназначением». В том же рассуждении Пруста, из которого я выхватил слово «воссоздание», «рекреация», буквально через несколько фраз у него вдруг выскакивает насыщенное и роковое слово vocation — призвание (III,899). Я коротко поясню его. Что в действительности я называл призванием и почему у Пруста «призвание» появляется в том контексте, где говорится: я не испытал этих ощущений, хотя предмет-то передо мной, просто потому, что я не участвовал в воссоздании того качества, которое я вижу в предмете перед собой. Вихри моего желания, ревности не раздували щек Альбертины, и я мертв перед любыми качествами. Значит, восприятие в мире чего-либо как предмета моих чувств возможно, только если я полностью присутствую. Есть в мире что-то, возможное восприятие чего построено так, что в нем остается пустая ячейка, которую я должен заполнить, и только я могу это сделать. Будто есть отвлеченное место, отведенное миром акту, совершаемому мною. Индивидуация — это ничем другим не заместимое мое существование в акте восприятия, что и обозначено формулой Декарта: cogito ergo sum. Если это не совершилось, то не существует никакого временного движения смысла и истины. Другой не извлечет смысла, и не сложится линия прогресса. Мысль Пруста, и вообще философии, состоит в том, что если не извлеклось, то все — потерянное время, которое невосстановимо. Никто другой вместо тебя этого не сделает. Нет никакой налаженной машины, в которой смыслы складывались бы и извлекались разделением труда, передачей своих обязанностей другим и тому подобное. Именно это называется предназначением. То, что можешь и должен делать только ты. В этом смысле ты назначен. У тебя — «вокация». Во французском здесь сохранился корень «голос», то есть — ты окликнут. Ты окликнут и тем ты назначен, а потом стемнеет, и в темноте идущий не знает пути. В темноте уже ничего не увидишь. Этот процесс и есть «вокация», или предназначение, призвание. И одновременно индивидуация. И одновременно то, что я назвал «моим состоянием», или «вечным впечатлением». Уйти от этого нельзя. О чем и напоминает нам ницшевский образ «вечного возвращения тождественного». Не сделал, не реализовал впечатление? Так будешь, как в дурном сне, вечно повторять один и тот же до-жест, одно и то же до-слово, одно и то же «намерение полета» вместо самого полета — как полусущество Эмпедокла.