Лёшка
Шрифт:
Все. Дочитал. Скомкал. Выбросил. Пулей вылетел из каптерки и понесся неведомо куда.
Я вошел в каптерку. Огляделся. И сам себя выругал. На что надеялся только? Штанов с секретом и след простыл.
В углу лежала скомканная и брошенная Кануровым бумажка. Не я поднял, любопытство. Подняло и заставило меня побледнеть, как Канурова. Это было письмо. И я узнал почерк того, кто его писал. Это был Катин почерк! Ревность, как огонь, обожгла меня. И я, забыв о внушенном с детства, что чужие письма читать грешно, так и впился в написанное.
«Здравствуй…» Зачеркнуто. «Здравствуйте…» Зачеркнуто. «Уважаемый…» Зачеркнуто так, что с трудом можно прочитать написанное. «Здравствуй» и далее без имени:
«Никак не могу начать. Как будто я в чем виновата, а признаться нет сил. А я ни в чем и ни перед кем не виновата. Разве что сама перед
…Бам, бам, бам, — заходило в груди, едва я расшифровал эти А и Б. Уняв сердце, я продолжал чтение:
«Ты и он. Я даже не могу вас сравнить. Потому что нет меры такому сравнению. Разве, если считать от нуля вниз и вверх. Многие его недолюбливают. Да и ты, наверно. Выставляется и всюду, как Буратино, сует свой нос. Даже туда, куда не следует…»
Читая, во всем себе ощущал жжение. Это меня изнутри жег стыд. «Выскочка, выскочка, так тебе и надо, выскочке», — казнил меня внутренний голос. Дальше опять шло про меня, и я, скрепя сердце, продолжал чтение:
«Он не всегда расчетлив. Может взяться за дело, ничего не понимая в этом деле. Даже может обидеть недоверием, отказавшись от помощи других. Зачем ему другие, если он сам на все руки мастер! Но даже эти его недостатки никакие не недостатки, а просто фальшивые ноты, взятые от поспешности, от стремления как можно скорей и лучше сделать доброе дело. Да и сам он весь состоит из слов, корень которых «добро»: добросовестный, доброжелательный, добропорядочный… А ты? Извини, но ты весь ушел в злобу, как в нору. Что твоя сила? Что твоя отчаянность? Они ведь не добру служат — злу. А мне еще бабушка говорила: зло человека в одиночество уводит. Оно и тебя туда увело. А ты и меня за собой хотел утянуть. В одиночество… Нет уж. Одиночество не по мне. Сам знаешь, слышал, в книгах встречал: «На миру и смерть красна». А жизнь еще красней. Пойми это и не требуй моего возврата. Я не ушла от тебя. Я просто к тебе не приходила. И знаешь, тебе есть, кого любить. Свою маму. Не удивляйся, мы с ней знакомы. И я от нее знаю все про тебя. И как ты один с мамой остался. По папе тосковал. А потом тайком к папе уехал. Но папа тебя не принял. А подговорил уличных мальчишек, и те тебя побили, чтобы ты больше к папе не приезжал. Вот он и посеял в тебе зло. А потом ты еще больше озлобился. Когда мама встретилась со старым другом. С тем, который любил ее раньше твоего папы. Ты обиделся на маму и уехал к бабушке в Москву.
Знал бы ты, как она тебя любит, твоя мама! Она плакала, когда рассказывала мне о своей любви к тебе. Я встретила ее случайно, возле проходной. «Вот его девушка!» — крикнула вахтерша и показала меня какой-то женщине с добрым и жалким лицом. Она уцепилась за меня, как утопающий за соломинку. «Я его мама», — сказала женщина и назвала твое имя. Потом засыпала вопросами, где ты, как поживаешь, что поделываешь… Рыбе на сковороде было, наверно, уютней, чем мне под градом этих вопросов. И я в первый и, надеюсь, в последний раз в жизни соврала. Я сказала, что тебя нет в Ведовске. Что ты в длительной командировке. Видел бы ты, как просияла твоя мама. О, вот как он вырос! Его уже посылают в командировки… И спросила, надолго ли ты командирован. «На пятнадцать дней», — ответила я и отвела глаза. Мне было стыдно смотреть в лицо твоей любящей и верящей в тебя мамы. «Пятнадцать дней! — вздохнула она. — Нет, так долго я не могу ждать. Мой друг, — она так и сказала «мой друг», — тяжело болен, и я должна быть при нем. Пятнадцать дней! Нет, так долго я не могу ждать».
Она уехала, так и не узнав истины. Командировка! Хороша командировка по приговору народного суда.
Говорят, любовь — сила. Если ты любишь меня, как говорил, то найдешь силы победить в себе самого себя. Нет, значит, знай, не любовь у тебя была, а блажь и…»
Обрыв. Все. Теперь можно сгореть со стыда оттого, что влез в чужую тайну, прочитал чужое письмо. Но я не успеваю этого сделать. Дверь бесшумно распахивается, и в каптерку врывается Кануров. Не видя меня, шарит глазами по полу, не находит того, что ищет, и вдруг замечает меня. Письмо… Вот оно — у меня в руках. И Кануров, не помня себя, набрасывается на меня с кулаками.
Я не сопротивлялся. Я, как покорный ослик, терпеливо переносил удары. Удар, еще удар… Он бил, а я даже не отступал, приговаривая про себя: «Поделом… не суй нос в чужие секреты… Не суй…» Он занес кулак еще раз и… не ударил. Наверное, удивившись, что меня бьют, а я не даю сдачи. И как водой из ушата окатил меня презрительным взглядом и ушел. Я обождал и вышел следом. Шел, побитый, по ночному Ведовску и размышлял о Канурове: подействует или не подействует на него Катино письмо? Поживем, решил, — увидим.
АТАКА
У нас на заводе новость. И весь завод, вся смена, гудит, как потревоженный улей. Меня с утра не было, я отдыхал с ночи, и, когда в обед пришел, гудение достигло апогея, и я попал в самый водоворот слухов.
«Ты слышал?.. Ты слышал?.. Ты слышал?..» — накинулись на меня со всех сторон. «Не слышал?» «Смотрите на него и удивляйтесь, он ничего не слышал!..» И, обрадованные, что напали на свеженького, тут же выложили: «Ульяна-несмеяна увольняется с завода». Вот это новость так новость! Пережив не без ликования услышанное, пошел к директору. У меня к нему дело. «Музей Хлеба». Мы задумали это на комитете комсомола. Вот я и пришел сегодня до смены — смена у меня ночная, — чтобы посоветоваться с директором.
Я постучался и вошел. Иван Иванович сидел во главе стола и держал на правом фланге главного инженера и кадровичку, а на левом — секретаря парткома и председателя завкома.
— Входи, входи, «угол», — закивал, увидев меня, Иван Иванович, — входи и занимай свое место в заводском семиграннике без одного угла.
«Семигранник» был словотворчеством нашего директора. Наподобие «заводского треугольника». В семигранник он включал всех нас, присутствующих, плюс заведующую производством. И вот, как видно, этот угол отпал. Я не ошибся.
— Информирую вновь прибывших, — сказал директор и прочитал заявление Стрючковой с просьбой об увольнении. Задумался, покалывая нас глазами, и развел руками: — В толк не возьму, чего ей приспичило? В заявлении никаких причин. Что будем делать? — И сам же ответил на свой вопрос: — С увольнением подождать. Установить прежде причину. Иные мнения есть?
Иных мнений не было.
Дамоклов меч висел, висел над Мирошкиными да и опустился на повинные головы братца Иванушки и сестрицы Аленушки. Мать Мирошкина получила вызов в детскую комиссию при исполкоме для определения судьбы ее детей. И тут мы отважились на нечто невиданное и неслыханное — решили усыновить и удочерить братца Иванушку и сестрицу Аленушку. Кое-кто из комсомольцев, правда, восстал: мол, негоже при живой матери!
Но их атака не увенчалась успехом. Мы тут же отбили ее, спросив, как они посмотрят на это, если Мирошкиных «усыновит» и «удочерит» исправительная колония. И они, пристыженные, примкнули к нам: перехватим у колонии Мирошкиных!
И вот, все так, как при моей встрече. Бригада, принаряженная — девушки, маков цвет, все в алых косынках, я, единственный мужчина, с красной розой на белом халате, — ждет пополнения, которое нетерпеливо топчется у входа в цех. Все мы исподтишка поглядываем на Мирошкину и сами загораемся от ее волнения. А уж волнения самой Мирошкиной и не описать! Такое важное поручение: встретить новоприбывших хлебом-солью! Впрочем, она его вполне заслужила. Вот и свидетельство этих заслуг — на стене, в красной рамке, —
«Дорогая Елизавета Петровна Мирошкина! Спасибо за вашу работу. Сегодня вы были впереди всех! ПКДД».
Я мысленно расшифровываю подпись: «Пост контроля добрых дел». Он тоже родился на наших комсомольских летучках. Сегодня благодарность снимут, она — «однодневка», и красную рамку займет кто-нибудь другой, но это еще бабушка надвое гадала. Как-то Мирошкина маячила в рамке целых четыре дня подряд!
Открывается дверь. Входят смущенно-сияющие братец Иванушка с сестрицей Аленушкой, и потрясенная Мирошкина роняет хлеб-соль на пол. Но я не даю ему упасть. С ловкостью вратаря кидаюсь под каравай и успеваю схватить его, как мяч. Встаю и говорю: