Лесные твари
Шрифт:
– Что ты сделаешь с ним? – спросил он. – Изуродуешь его? Уничтожишь его красоту?
– Да, – ответил Демид. – Креста больше не будет. Я изменю его форму, он превратится в оружие. Но святость его не уменьшится от этого. Он будет убивать врагов, неугодных твоему Богу.
– У всех нас один Бог.
– И у каждого свой… – Демид улыбнулся и что-то, похожее на доброе чувство, появилось в глазах его. – Каждый из нас служит Богу по-своему. Ты пытаешься угодить Ему, заслужить прощение Его, выполняя определенные правила, придуманные не Им. Придуманные людьми, считающими, что получили откровение от него. А я? Я просто сражаюсь за свою жизнь. И при этом пытаюсь внушить себе, что при этом я еще делаю что-то, необходимое Ему, Создателю. Так мне легче.
– Бери, – Степан сунул Демиду крест в руку, боясь, что передумает. – Только лучше, чтобы я не
– Что с тобой случилось? – Демид смотрел внимательно, цепко. – Ты переменился.
– Я получил откровение, – быстро произнес Степан. – Я разговаривал с Ним, и Он сказал мне, что ты, Демид, в беде. И что тебе нужно помочь, ибо так угодно Создателю нашему. Потому что если погибнешь ты, то срок человеков закончится.
– "Он" – это кто?
– Он выглядел как куст.
– Куст? – Демид едва сдержался, чтобы не засмеяться. – Он, случайно, не горел, твой куст? И на каком же языке он говорил? На арамейском?
– Он вообще не говорил. – Степан засопел, как обиженный ребенок. – Я проходил мимо него, и вдруг услышал голос внутри. В голове.
"Лесной. Это был кто-то из Лесных. Но я не скажу ему об этом. Разрушение мифов больнее, чем разрушение домов."
– Степ, – сказал Демид, – не обижайся на меня. Спасибо тебе. Спасибо, что поверил.
А больше он не сказал ничего.
Демид трудился всю ночь, и весь следующий день. Возился в мастерской. Оглушительно бил молотком, визжал дрелью, звенел металлом так, что уши закладывало.
Степа и не слушал весь этот грохот. У него и так сердце грохотало в груди, словно спешило достучать свое в последние часы перед неминуемой смертью.
Встал Степа по привычке рано, в пять утра. И дел себе наметил целую кучу – лишь бы от тяжелых дум отвлечься. Да только так ничем толком и не занялся. А вместо этого вдруг пошел бездельно слоняться по деревне, что, в общем-то, на него совсем не было похоже. Около ларька, что на автобусной остановке, его окликнули двое местных забулдыг, соображающих, где взять денег для утренней опохмелки. Видать, решили Толян с Витькой, что оставил Степа свои непутевые попытки вести образцовое хозяйство и решил прибиться к алкогольной их братии. "Напиться, что ли?" – тоскливо подумал Степан. Но мысли о том, как тяжелый напиток проползает сквозь горло и растекается по жилам, отравляя сознание, вызвали в его желудке мучительные спазмы. Закашлялся Степан, махнул рукой и побрел дальше. Добрел до совхозной конторы. Там его схватил за пуговицу Дыдыкин, местный Кулибин, в свободное от изобретательства время состоявший на должности уборщика навоза (наладчиком доильных аппаратов Дыдыкин взят не был по причине полного отсутствия способности починить что-нибудь сложнее дверной ручки) и зашептал доверительно в лицо, обдавая горячей смесью сегодня пережеванного лука и вчера выпитого одеколона: "Степ! В натуре! Только ты! Меня поймешь! Эти ведь! Быдло! Чего они понимают? Весь мир вздрогнет!" "Чего изобрел?" – хмуро буркнул Степа. "Ручку шариковую. Деревянную. Заправляется маслом машинным. Отработанным. Оно ж черное! Экономия чернил выходит!" "На сколько литров ручка-то?" "На два!" Степан, было, полез по привычке в карман за пятеркой – сунуть Дыдыкину, алкашу старому, чтоб отвязался, не досаждал своими умывальниками, совмещенными со скворечниками и утюгами для разглаживания овец, но вдруг передумал, зыркнул тяжело на Дыдыкина и послал его суровыми словами. Дыдыкин застыл с открытым ртом и долго раздумывал, глядя на удаляющуюся спину Степана, что это напало сегодня на Степу, всегда безотказного по причине христианской доброты и даже слывущего на этой почве несколько сдвинутым по фазе. Степан же продолжил свой вояж по деревне, направляясь к полю. Он шел и смотрел на дома, большей частью неказистые, но все же гармоничные в крестьянской своей основательности, и на палисадники, обросшие нестрижеными вихрами смородины, на пузатые ивы, на плечистые тополя, на высокие березы. Он даже остановился у непонятного ржавого нагромождения, некогда бывшего тракторным двигателем, а теперь брошенного посреди дороги, отчего колеи объезжали его с двух сторон, образуя как бы травянистый остров. Степа задумчиво пнул его ботинком.
Он прощался со всем этим.
Все то, что обрыдло ему в повседневной жизни, что раздражало взгляд своей нечаянной уродливостью, казалось ему сейчас милым и даже необходимым. Он боялся, что не увидит этого больше никогда. Он не думал, что это может быть
Не то чтобы он был твердо уверен, что его скоро убьют, но все же чувствовал, что вряд ли выйдет из этой передряги таким же, как раньше. Он смотрел на деревню, на дома, на заборы, на кур, разгуливающих по траве, он старался запомнить все это, нарисовать в своей памяти. Но больше всего ему хотелось запомнить самого себя. Потому что некому было помнить его. Он жалел теперь, что не успел завести детей. Были бы у него дети – и, случись что с ним, остался бы след его на земле, отпечаток его бытия, свидетельство пребывания в этом мире. А он существовал как веточка на древе – небесному садовнику ничего не стоило взмахнуть ножом и обрезать ее, уронить на землю, сжечь в ворохе других таких же веток – бесплодных и ненужных.
Брат его умер. Умерли родители – еще раньше. Настала ли теперь очередь его – Степана?
Он не знал. И не знал того, что мог он сделать, чтобы отсрочить, отогнать эту смерть. Он получил откровение, но в откровении этом не говорилось ничего о нем, Степане Елкине. Он был слишком незначительной фигурой, чтобы о нем говорилось в откровении.
Хотя сказано в Писании: "Претерпевший же до конца спасется".
А значит, надежда у него была.
ГЛАВА 32
А Дема все работал и работал – с яростью, даже с остервенением. Может быть, и не было особого смысла в его работе, но главный результат заключался именно в этом – в ярости. Он обрел ее, нашел в абсолютной пустоте мыслей, желаний и чувств, охватившей его в последние дни. И встал на ярость, укрепился на ней обеими ногами, как на субстрате – клокочущем, неустойчивом, но все же в тысячу раз лучшем, чем полное отсутствие чего-либо. Все внутри него кипело, полыхало и он с трудом сдерживался, чтобы не завыть зверем, не вцепиться зубами во что-нибудь, могущее истечь дымящейся кровью, не начать махать мечом своим, рубя в ошметки все на своем пути.
Это была мрачная ярость. Беспросветная ярость – не как деготь, не как портьера, задернувшая солнечный свет, но как чернейшая дыра погасшей звезды, съежившейся до размеров кукиша и вбирающая в себя все, до чего способна дотянуться. Была бесформенная чернота ярости, и Демид угрюмо наслаждался ее существованием, и уже работал, не мог не работать в страсти своей к упорядочению, над формой черноты, придавая ей вид острия, смертельного жала. Он лишь приблизительно знал, для кого предназначалось это жало. Враги Демида перестали быть конкретными носителями живых тел, ходящих по земле, жующих, дышащих, испражняющихся, источающих смрад жизни и смрад смерти. Они стали абстракцией. Демид боялся их, конечно. Они были сильнее его – одинокого, испуганного, не знающего, с какой стороны ждать нападения. Но он уже боялся их меньше. Потому что у него было оружие.
Ярость.
Когда обезьяна взяла палку и ткнула ей в глаз другой такой же обезьяне, то сделала первый шаг к тому, чтобы превратиться в человека. Она встала на две ноги, чтобы удобнее было держать оружие в передней лапе. И весь путь свой к человеческому облику проделала на двух ногах, потому что руки ее были заняты. Она держала в них палку. А потом – копье, лук, меч, арбалет, пищаль, пистолет, автомат Калашникова модернизированный, гранатомет, атомную бомбу… Во все времена человек чувствовал себя уверенно только тогда, когда в руках его было оружие. Порою, когда оружие его становилось настолько сильным, что противники и помышлять не могли о сопротивлении, человек мог позволить себе стать добрым – отменить рабство, пожертвовать деньги вдовам или сказать: "Противопехотные мины – это уж чересчур, они отрывают ноги людям, и при этом оставляют их живыми…" Он даже мог лечь спать без любимой берданки, если был уверен, что есть кто-то, кто обязан защищать его жизнь от самых страшных врагов.
От других людей.
Демид никогда не любил оружие. Он всю свою жизнь посвятил изучению искусства борьбы без оружия. Он мог убить рукою, ногой, даже одним пальцем. И никогда не убивал – ему достаточно было знать, что он можетсделать это. Но в момент настоящей опасности рука его всегда тянулась за палкой.
Все же он был человеком. Скорее обезьяной, чем богом.
Острие ярости – это было там, внутри. А снаружи – здесь, в Цветном Мире, ему была необходима палка. Или что-то, что могло ее заменить.