Лета 7071
Шрифт:
— Христос мог бы уничтожить всех своих врагов и силою утвердить свою правду, — по-прежнему тихо и как бы в смущении выговорил Федоров, осторожно взглянув в лицо Ивана. — Но в ту правду его никто бы не поверил и не принял ее… Потому он принес себя в жертву, и потому в него верят и следуют его заповедям.
— Да… Христос принес себя в жертву… — Иван раздраженно ерзнул на лавке, взгляд его стал жестким, недобрым и в то же время как будто растерянным. Чувствовалось, что слова дьякона задели в нем что-то такое, чего он явно не хотел касаться. — Но мира он тем не переделал, — бросил он со сдерживаемым раздражением. — И кто ведает, не лучше ли ему было поразить всех своих врагов и силою утвердить на земле добро и правду?!
— Тот, кто посылал его, тот ведал, что лучше…
— Ну пусть, пусть!! — вскочив с лавки, простер Иван над дьяконом гневные руки, забыв в этот миг и о своем человеческом, и о своем царском.
Федоров тоже тотчас поднялся с лавки, преклонил перед Иваном голову.
— …Пусть мне нечего сказать вопреки!.. Пусть твоими устами глаголет истина… Пусть! Но я не приемлю ее,
Федоров стоял, все так же преклонив голову, — недвижный, казалось, и не слышавший Ивана, отрешившийся от всего на свете, но как раз эта неподвижность, эта кажущаяся отрешенность и выдавали в нем то громадное напряжение его души, с которым он встретил сейчас самое тягостное, самое страшное для себя — молчание Ивана. Оно требовало от него ответа — и либо отступничества, либо твердости и непреклонности.
— Что же молчишь… дьякон?
— Коли дозволишь, государь…
— А не дозволю, так что — думать не будешь?
— Ежели Россия не станет сытой и свободной, она никогда не станет великой, — тихо, но твердо выговорил Федоров.
Иван
— Ты… настоящий муж, дьякон, — сказал он холодно. — И, должно быть, жизнь свою проживешь не зря. — Он помолчал, глаза его, вперившиеся в дьякона, жестоко сузились. — А отступись ты сейчас… гнить бы тебе в темнице. Ибо отступников я ненавижу пуще, чем врагов.
Иван резко повернулся и быстро пошел прочь из палаты. В самых дверях вдруг приостановился, зловеще бросил:
— Не дерзай пророчествовать! Помни, сам Христос свидетельствовал, что пророк не имеет чести в своем отечестве.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Братья царицы — Михайло и старший Булгерук, — все утро томились в теремных предпокоях царицыных палат, ожидая, когда Марья допустит их к себе. Явились они во дворец с рассветом: дело, заставившее их поспешить к сестре, было очень серьезным, касавшимся как их собственного благополучия, так и благополучия самой Марьи. Однако, веля Марьиным прислужницам объявить ей об их приходе, они из пущей осторожности не решились передавать, что явились по важному делу. Думали, Марья сама поймет — по пустякам ведь чуть свет не являются. Но Марья, видать, отнеслась к приходу братьев равнодушно и не торопилась принять их.
Давно отошла заутреня, время клонилось к обедне, а Марья и не подумывала звать братьев, словно забыла о них.
В предпокоях было жарко, душно — до тяжкой истомы… Марья боялась простудить младенца и велела топить все печи, как зимой. В своих покоях она не разрешала отворять даже ставни — опасалась случайных сквозняков. На всех дверях, вплоть до холодных сеней, были навешены плотные опоны — тоже от сквозняков, а служанкам, нянькам и прочей челяди строго-настрого приказано без нужды не шастать из двери в дверь, не создавать сквозняков и не выстуживать палат.
Михайло Темрюк, давно скинувший с себя и кафтан, и бархатную поддевку и готовый скинуть уже и рубаху, взмокшую от пота, метался по предпокоям, как волк, засаженный в клетку, и с негодованием вспоминал, распаляя себя еще больше, как совсем недавно, каких-нибудь три года назад, он мог за малейшее неповиновение или прекословие отхлестать Марью плеткой. Тогда он звал ее Кученя — ее первым, девическим именем, которое она, как, впрочем, и сам он, бывший прежде Салнуком, сменила вместе с верой, перед венчанием, на христианское имя Мария. Но теперь он не смеет называть ее и Марией — только государыня! Не смеет повысить на нее голос, не смеет не поклониться ей, но смеет не поцеловать ее руки, ежели она соизволит позвать его к руке, не смеет без спроса переступить порога ее покоев, не смеет остаться с ней с глазу на глаз… Булгеруку, бывшему у Ивана на временной службе и потому оставшемуся в прежней вере, и вовсе без разрешения Марьиного духовника не дозволялось видеться с ней. Марьин же духовник, протопоп Андрей, не очень охотно соглашался на свидания принявшей православие царицы с ее братом-бусурманином, а если и соглашался, то непременно присутствовал при их свидании сам. Нынче же братьям нужно было свидеться с Марьей с глазу на глаз и поговорить без свидетелей. Они решились нарушить запрет протопопа: не испросили у него дозволения, явились к сестре тайно, надеясь, что ее прислужницы удержат язык за зубами и не выдадут своей госпожи, ну а если и выдадут — наказание, грозившее им и Марье от протопопа, было просто ничем в сравнении с тем, что грозило им сейчас.
Михайло, переклявший уже все на свете, вытерзавшийся, изнемогший от нетерпения и волнений, вдруг оставил свое негодование и злость и впал в отчаянье, решив, что Марья потому и не зовет их, что послала за духовником и ожидает его прихода, чтоб с его разрешения и при нем встретиться с братьями. Булгерук, до сих пор сохранявший спокойствие, сказал с тяжелой досадой:
— Ну и дуру же выродила наша мать!
— Если бы дуру! — с не меньшей досадой воскликнул Михайло. — Иначе вела бы себя! Умна, братец, наша сестра, умна, да ток… — Михайло осекся на полуслове: из-за опоны, прикрывающей дверь, на него в упор смотрела Марья.
— Продолжи же, братец, — с устрашающим спокойствием сказала Марья, выходя из-за опоны. — Пошто смолк?
— Марья!.. — кинулся к ней Михайло.
— Не Марья я тебе! Давно пора запомнить, — гневно отстранила она его и подошла к Булгеруку. — Стало быть, дуру выродила наша мать?! Тонкие, маленькие, дрожащие губы Марьи болезненно искривились, в глазах заслезилась гневная обида. — Вот тебе за дуру! — яростно хлестнула она Булгерука по лицу.
Булгерук почернел… Оскорблен он был так глубоко, что, должно быть, и душа почернела в нем. Безрассудно, забыв в этот миг обо всем, выхватил из-за голенища плеть, свирепо размахнулся… Михайло в ужасе метнулся к нему, повис на его руке.
— Спятил, братец! Он же видит ее нагую, — прошептал Михайло со страхом и истомно, с закусом, облизал губы, словно вдруг ощутил страшную жажду.
Марья перевела глаза на Михайлу — взгляды их встретились: сосредоточенный, ждущий — у Михайлы, надменный, прищурный, но уже не гневный — у нее…
— Спасибо, Михайла! — Голос Марьи невольно смягчился — от искренней благодарности, которую она не сумела скрыть. — Спас ты братцу нашему жизнь. А тебе, Булгерук… — Марья зачем-то взяла из руки Булгерука плеть, поразглядывала ее… Ей, должно быть, стало жалко старшего брата, не смеющего теперь даже поднять на нее глаз, но жалость она постаралась не выказать. — Тебе надлежит знать отныне, что наша мать родила царицу!.. Московскую царицу! И гордиться тем! Плеть же сию сохрани. — Она вновь вложила плетку в руку Булгерука. — Сохрани! Она поможет тебе осмирять свою непомерную взметчивость, особливо в те поры, когда сядешь на место отца нашего. Пусть не будет царь тебе за образ… И тебе, Михайла!