Лета 7071
Шрифт:
Иван придержался о стенку, замер… Горячей струйкой потек по пальцам расплавленный воск, стал капать на пол, на ноги… Он вздрагивал от каждой упавшей ему на ноги капли, словно они пронзали его насквозь или пробуждали от неожиданно нашедшего на него сна. Звуки, преследовавшие его, притаились, затихли, но тишины, той тишины, которая так долго изводила его и которую ему вновь захотелось ощутить, уже не было.
Он откинулся от стены и быстро пошел по коридору, расталкивая темень своим телом. В конце коридора наткнулся на стражника. Тот спал, перегородив секирой узкий проход. Его раскосмаченная
Расслабленно приоткрытый рот с шевелящимися губами и рыжая замусоленная бороденка стражника отвратили Ивана своей безобразностью, и он с брезгливой судорожностью поднес свечу к его лицу, ткнул ее пламя в бороду и откачнулся, увидев, как она вспыхнула быстрым, дымным пламенем.
Стражник вскинулся, взмахнул руками — как-то не по-человечески взвивисто и искореженно, — саданулся головой о стену и взвыл утробным, мучительным криком, потом сунулся лицом в пол, захватив ладонями опаленную бороду, полежал так мгновение, зайдясь от боли, и нерешительно, осторожно поднял голову.
— Государь?!. — вылетело из него вместе со стоном, и тело его подломилось, словно рассеченное пополам.
Иван переступил через стражника и быстро, словно спасаясь от погони, дошел до конца коридора. Торопливо схватился за толстую резную ручку двери, резко смыкнул — дверь протяжно, сухо скрипнула, тяжело отворилась, и Иван ступил в теплый сумрак царицыной опочивальни.
— Лампадки у тебя загасли вовсе, — сказал он ровным, заботливым голосом, увидев, как испуганно вскинулась на постели Марья.
Пройдя к образам, он зажег от свечи лампадки, потом — свечи в настенном шандале, вставив в него и свою свечу, и подошел к Марье.
— Испугалась, поди?..
Марья метнулась к нему на грудь, затрепетала, забилась, зашептала что-то бессвязное, всхлипное, мешая русские слова с черкесскими… Ее теплое, влажное от слез лицо беспомощно тыкалось ему в шею, в грудь, припадало к ней в тревожном отчаянье, словно искало какого-то самого укромного укрытия.
Ослабело сердце Ивана. Обнял он Марью — бесстрастно, но ласково, спрятал в своих больших ладонях ее вялые, вздрагивающие плечи, привлек к себе и тихо поцеловал в разгоряченный лоб.
— Страшно, Иванушка, — прошептала она. — Яду подсыпят… Змею пустят… Изведут меня!
— Пустое…
— Кровь мою ненавидят… Веры прежней простить не могут…. Поперва рабу свою поял, а теперь — бусурманку. Вот что идет из уст в уста. Бусурманку!
— Царица ты! Богом со мной соединена! Разумение сего должно быть в тебе сильней всех их ненавистей. В сердце твоем, в разуме утвердиться сие должно — такой твердью, чтоб всем страшно стало оттого!
— В тереме-то сидючи, Иванушка, свет-государь мой!..
— Что же тебе по синклитам сиживать да в дела мои государские вступаться? Испокон у нас царицы таковыми делами не занимались.
— Испокон у вас царицы в теремах затворницами сидели, знали себе детей рожать да убогим милостыни раздаривать, — укоризненно, с затаенным протестом сказала Марья, отстраняясь от Ивана, и вдруг сорвалась: — Да ждали, покуда им яд в питье принесут!
— Марья!.. — Иван омраченно насупил брови.
— Иванушка,
Иван угрюмо обник, опустился на ложе.
— Любишь меня ли по-прежнему, скажи? — нежно, с боязливостью спросила Марья.
— Люблю…
— Дорого ли все мое сердцу твоему?
— Пошто пытаешь? Дорога ты мне… Дети да ты, жена, — кто еще дороже мне будет?!
— Коли от сердца не отвергаешь, не отвергай меня и от иного… Не делай терем пределом моей власти. Поставь меня рядом с собой. Дозволь бороться с врагами, а не мучиться страхом, сидя в бездействии в терему, и ждать, покуда они изведут нас с тобой.
— Нянек да мамок своих поуправь, — сказал недовольно Иван, — а с врагами управлюсь я сам. Отцы мои и деды, слава богу, убереглись от позору — у жен своих ума занимать да от недругов подолами их борониться. Даст бог, уберегусь и я!
— Вспомни бабку свою — Софью-римлянку! — язвительно, с вызовом сказала Марья. — Не ею ли дед твой дородству государскому и грозе надоумлен был?! До той поры и в обычаях ваших не водилось такого, что повелось от Софьи, — продолжала она с торжествующей укорительностью. — Дед твой в Орде не токмо хану, но и мурзам всем ханским в ноги кланялся! Да и братья его, князья удельные, також не больно чтили в нем старшинство, требуя равенства с ним… И бояре каждую думу его государеву знать норовились. А чуть что не так — на коня и в отъезд! Токмо с Софьей и кончилась вольность их… Стал твой дед истинным государем! И в Орду на унижения с той поры не стал больше ездить!
— И двух лет не живешь на Москве, а уж вызнала все, как тут было, почитай, век назад, — с удивлением и еще большим неудовольствием выговорил Иван. — И пошто тебе се?
Царица я! Сам речешь… Не наложница! — резким, обиженным шепотом ответила Марья. — Посему… втуне сидеть в терему не хочу.
— А может, иного хочешь — ей уподобиться? Так ведай: не Софьей-римлянкой была моя бабка, а византийской царевной!.. Дочерью князя Морейского, племянницей Константина — царя царегородского, внука Иоанна Палеолога!
— Я також не худа родом! Я гуаша — княжна черкесская!
— Принесла с собой Софья иное разумение государевой власти — верно, — не обратив никакого внимания на Марьины слова, будто и не услышав их, с прежним суровым спокойствием продолжал Иван, и только, как будто все-таки в ответ Марье, чуть больше надменности стало в его спокойствии. — Однако чего нет, тому нельзя надоумить… Тем паче дородству государскому. Ворона не станет орлом, сколь ни внушай ей, что она орел. А орел и не опернатевшийся — орел! Были у нас свои обычаи — не худые… Софья принесла лучшие. И умом своим, а не наущениями ее, дед мой избрал их. Землю свою собирая, утверждаться на ней почал, подъемлясь на ту высоту, на коей ему надлежало быть как государю всея Руси.