Лета 7071
Шрифт:
— Запомни, Айбек, нет у тебя иного бога, кроме Христа. И слушай меня… Подойди ближе.
Марья приглушила голос, почти шепотом стала говорить:
— Айбек, ты нашей крови, хоть и похож ликом на московита. За то я тебя и позвала. Исполнишь, что повелю, — получишь ее!.. — Марья кивнула на Алену, не отводя испытующих глаз от Айбека; увидела, как шевельнулись у него ноздри, презрительно усмехнулась. — Пойдешь в город, на посад, станешь чернь на бунт подбивать. Подговаривай меня убить… Кремль сжечь… А царем — иного крикнуть… Боярина Горбатого! Чернь к его подворью веди… Пусть зовут его царем.
Марья закусила губу, сузила глаза, темные пятна на лбу и на щеках сильней проступили сквозь ее бледноту. Она трусливо и злобно прошептала:
— Царь мне спасибо скажет!
— А ежели чернь в Кремль попрет?
— Решетки на воротах спущены — не пройдут!
— На стены полезут!
— На стены не влезут. Стрельцы — на что?! И ты — хитро заманивай их на боярина, к нему веди… Самый злобный наш враг! Царь его и во сне поминает.
Над Москвой морозный ясный рассвет.
За Яузой, из-за далеких белых холмов поднимается оловянное солнце.
На Яузе прорубщики пробивают затянувшиеся за ночь проруби: клубы пара вырываются из ледовых прорех, густым ворсом инея покрывают бороды, усы, шапки…
— Добря, братя! — перегукиваются прорубщики.
— Добря!
— Жгистый морозень!
На Ильинке, в церкви святой Татьяны престольный звон. Старухи, молодицы, боярыни с челядными девками и мамками, купчихи, дворянки стекаются на Ильинку со всех концов Москвы, чтоб поклониться своей тезоимениннице Татьяне.
Бабий праздник: бабы чопорны, разряжены, нарумянены… Именинницы раздают нищим гостинцы, деньги…
Посадские детишки гурьбой гоняются за боярскими санями, на шеях у них висят сумки, куда они складывают доставшиеся им подарки. Боярыни щедры — бросают детворе пряники, калачи, яблоки… Нищим боярыни раздают одежду. Галдеж стоит возле боярских саней: нищенки рвут друг у дружки боярские обноски, ссорятся, дерутся… Боярыни унимают их, да где там!.. Они и на боярынь наскакивают, хватают за полы, за рукава — вот-вот постаскивают с боярынь и то, что надето на них.
На паперти зыкастый пономарь продает ладанки, нательные крестики, маленькие наперсные иконцы с ликом святой Татьяны.
— Матери и щери! 25 — зычно, с привздохом выстрадывает он. — Иже не минете святой продажи, ино минут вас беды и напасти!
У пономаря рыжая с прочернью борода, рваные ноздри — видно, за какой-то давнишний разбой, — поверх доброй камлотной рясы старый, замызганный зипунишка, на ногах бурые еще от летней пыли каржаки. Левой рукой пономарь скребется в бороде, в правой связка ладанок, крестиков и иконок. Он сует их под нос каждому, кто приближается к нему, настырничает, угрозливо бубнит:
— Полденьги ладанка, полденьги крест. Матери и щери!..
По другую сторону паперти — другой продавец, торгующий свежевыпеченными калачами и курбышками 26. Он кричит, перекрикивая и забивая пономаря:
— Калачи, курбышки!
Над всем этим гомоном висит тяжелый перегуд колоколов. По куполам скачут резвые солнечные зайчики — оранжево-золотистые, слепящие… Над угрюмым, черным Кремлем целое зарево: горит золото на Архангельском, на Благовещенском, на Успенском… Кремлевские стены и стрельницы упорошены свежим снегом — черное с белым делает их еще суровей. Кремль кажется мертвым, пустым, заброшенным. Ничто не выдает его затаенности, только черные зраки пушек зорко и настороженно следят из узких бойниц за оживающим городом.
От Бронной слободы потянуло дымом — кузнецы вздули горны. От басманников дохнуло крутым горчичным запахом свежевыпеченных дрожжевых хлебов.
Пахло прогорклой прелью сырых березовых дров, снегом, зимой… Ветер смешивал запахи, разносил по городу.
На торгу текали топоры. Чуть свет начали они свой перестук — не часто, не громко, словно таились. Сава-плотник с артелью ставил Фетинье новую избу.
Торг оживал: открывались крамарни, лавки, заезжие купцы расторочивали возы, зачинали торговое дело.
Люду прибывало. Всяк, кто оказывался на торгу, перво-наперво шел поглазеть: что за дело учинилось, отчего вдруг застучало на торгу топорье? Проминуть, не узреть — не в обычае русского человека. Все обойдет, все обсмотрит, обслушает, на ус намотает — купить не купит, а любопытство свое ублажит.
Дотошные перешушукивались, ехидно прицокивали языками, гадали — отчего это Сава, сам Сава, да еще зимой, избу взялся рубить? Аль нет ему иной работы — поскладней да подороже?! Царские хоромы рубил да божьи храмы, теперь Печатный двор на Никольской ставит, — а тут с простой избой порается, которую любой топорник, без Савинового снорову, за пять ден поставит.
Заядлые насмешники затравливают Саву, тянут его на разговор:
— Эй, Сава, уж не Фетинье ли избу ладишь?
Сава молчит, дуется, сопит, да только шила в мешке не утаишь…
— Такой бабе и чавой-т иное сладить не грех!
— Гляди, Сава, жонкой станет, всю жисть у ее поститься будешь!
— Ды ему на что иначе? — выкрикнул кто-то весело и глумливо. — Ён же не перекорил ее своей мужьей силой!
Не вытерпел Сава, оставил тесло. Понял, что не отмолчаться, не удержать тайны — все равно дознаются и разнесут по Москве его позор да еще приплетут невесть что, чего и не было вовсе. Он потаращил глаза в толпу — будто не она дивилась на него, а он на нее… Столько рож, и каждой, поди ж ты, потешно и дивно — и все только оттого, что он, Сава, сидит на бревне и тюкает по нему топором. Саве и самому стало весело…
— А что, правослане?!. Коль задницу покажу, хохотать аль креститься учнете?
— У тебя задницы-то! — засмеялись в толпе. — У нашего попа морда больше!
…Сквозь толпу продирался Рышка Козырь. Расталкивал, распихивал, матерился, кое-кому и по загривку съездил… Продравшись наконец наперед и увидев Саву, Рышка громко и вызывающе сказал:
— Эй, Сава!.. Се я, Рышка Козырь! Небось знашь такова?
— Чём не знать?! — ответил спокойно Сава.
— Пришел я потроха с тебя повымать да на те крюки, куды ты кобелев цеплял, поцепить!