Лета 7071
Шрифт:
— Здравствуй, воевода, — ответил Челяднин. — Спасибо за чистое слово. Токмо — дорога не добра, а честь не велика!
Серебряный, все это время стоявший позади Челяднина, негодующе хмыкнул. Откинув за спину полы шубы, он прошелся по горнице, приковав к себе взгляды, и стал у окна, принявшись внимательно смотреть в него, будто и вправду мог что-то увидеть сквозь его мутную, слегка прозрачную паволоку.
— Смоленские полки привел на помогу, воевода? — спросил у Морозова Челяднин. — А на кого же Смоленск оставил?
— В Смоленске Шеремет Меньшой…
— А Большого пошто нет с вами?
— Стар воевода, — неохотно ответил Пронский. — Хворобы одолели. А про Воротынского, поди, знаешь? —
— И про Бельского, и про Воротынского… Князь Курбский мне в Дерпте поведал.
На минуту установилось тяжелое молчание.
— Токмаков, князь звенигородский, — указал на другого воеводу Пронский.
— Слыхал о тебе много славного, князь, — сказал Челяднин Токмакову. — Не по старческой докучливости, по удивлению хочу спросить: ужли сам, своими руками, старого магистра ливонского Фюрстенберга полонил?
— Кабы князь Курбский Феллипа приступом не взял, како бы мне до магистра достать?
— Однако ж и ланд-маршал Филипп Белль был тобою взят! Рекут, отменно храбр был маршал?
— Филипп Белль был первейший в Ливонии рыцарь, — спокойно сказал Токмаков. — И храбрости сатанинской! С пятью сотнями латников кинулся он на меня и на князя Барбашина, а у нас с князем двенадцать тысяч ратников. Хоть и врасплох напал на нас, да одолели мы его легко.
— Во всякой земле — не без героя, — проговорил раздумчиво Челяднин. — Помнишь, Петр-князь, — обратился он к Серебряному, — казанского царевича Япанчу? Как дерзко он бился с нами! Из Казани ушел, чтоб покоя нам не давать! Сидит в засеке в лесу и ждет: явится на самой высокой градской веже знамя, и вот он уже скачет на наши полки, а из города — тоже!.. Отворят ворота, вывалят тысячей — и пошла резня. Япанча с одной стороны, казанцы с другой. Не погроми ты тогда, Петр-князь, Япанчу, гляди, и не добыть бы нам Казани.
— Ужли удача Серебряного, а не воля и мудрость царя скорили нам царство татар? — неожиданно спросил молчавший досель Басманов.
Серебряный не очень внимательно слушал Челяднина, и только после вопроса Басманова до него дошло все сказанное Челядниным — особенно последнее. Ничего более страшного и опасного и не скажешь! Челяднин, видать, и сам сообразил, что сказал лишнее, но вопрос Басманова не застал его врасплох.
— Ежели ты, воевода, в чем-то усомняешься — спроси про сие самого царя, — невозмутимо ответил Челяднин.
Басманов шаркнул сапогом, но на лице его не дрогнула ни одна морщинка. И опять Челяднин почувствовал, что вместо злости на Басманова в него невольно закрадывается сочувствие и жалость к нему. «Лихо тебе, поди, воевода, — подумал он о Басманове. — От бояр оттакнулся и к царю пути не сыскал. А ведь умен же ты!.. И в ратном деле искусен! Искал бы себе славу на поле брани, а не в царских покоях».
Продолжи, князь, — мягко сказал Пронскому Челяднин. — Зрю, не всех ты назвал мне. И прости, что перебил тебя, неуместным отвлекясь! Воевода Токмаков винен в том — уж больно много славных дел сотворил он, чтоб не подивиться ему!
— Окольничий Хлызнёв, из рода Колычевых! — кивнул Пронский на молодого, статного, красивого воеводу, во все глаза глядевшего на Челяднина.
Хлызнёв встал — напрягшийся, бледный от волнения, — истово, как праведнику, поклонился Челяднину.
Челяднин давно заметил его волнение и восторженный, неотвязчивый взгляд, которым он изводил себя.
Знал Челяднин, как строптив был и непокорен великокняжеской власти род Колычевых. Немногие убереглись в нем от опал и казней. «И сей, поди ж ты, тоже напитан противой, как криничный песок водой, — подумал он про Хлызнёва. — Поклон мне отдал, как великомученику. И ликует, поди, что душу свою причастил злом на царя. Ну ликуйте, ликуйте, боярчата, щерьте зубы!.. Достоин он и вашей злобы, и вашей ненависти,
Хлызнёв, поклонившись Челяднину, торопливо опустился на лавку и больше не поднимал на него век, зато тяжелые глаза Пронского, будто пригвожденные к лицу блестящими остриями зрачков, нет-нет и окатывали Челяднина холодом или вдруг вскидывались от удивления, или жухли от горечи и разочарования. Понимал ли Челяднин, что творилось в душе Пронского, чувствовал ли в себе неожиданные перемены, когда видел его удивление, и сознавал ли свое отступничество от прежнего, встречая разочарованный и осуждающий взгляд Пронского? Нет, не до этого было сейчас Челяднину. Все время, с той самой поры, когда за ним затворились ворота Дерпта и ямщик хлестанул лошадей, он жил лишь одним — ожиданием Москвы. Все другое — друзья, заботы, дела, обиды, горести, все былое и все настоящее заслонило от него, как стеной, это ожидание. Мысли его смешались, но ведь и мысли его были совсем не такими, как прежде. И настроения его тоже были иными: не только радость вез он в Москву в своей истосковавшейся душе, но и свою надломленность, усталость, свое разочарование… И Пронский и Серебряный сразу разглядели в нем эти перемены и не замедлили показать ему свое неудовольствие. Челяднин старался не обращать внимания на Серебряного и Пронского, но совладать с собою не смог: всей своей жизнью, каждым годом и часом, проведенным в изгнании, он мог бы оправдаться перед своей совестью, но он захотел оправдаться и перед Серебряным, даже не оправдаться — защититься, потому что чувствовать к себе презрение всегда мучительно — заслужено оно или нет.
— Петр-князь, — окликнул он Серебряного, — уж не тщишься ли ты высмотреть в окне дьявола, которому я запродал свою душу?
Серебряный не успел ответить. В избу вбежал Оболенский и даже не прошептал, а лишь прошевелил губами:
— Царь!
Рынды кинулись с фонарем в сени — и не успели. Иван вынырнул из темноты сеней, как из мутной воды. За ним царь Касаевич, Федька Басманов, Васька Грязной… Бояре и воеводы подхватились с лавок, замерли в поклоне.
Иван был весел, глазаст… В простой стеганой ферязи, в длинноухой беличьей шапке, в грубых сыромятных сапогах, с плеткой в руке — он походил на ямщика, молодого, разорного, прогнавшего с маху верст десять по студеному ветру и зашедшего в избу хватить тепла.
Стал, качнулся на упругих, раскоряченных ногах, брезгливо потянул носом.
— Ай загнили, воеводы? — сказал он весело, с издевкой. — Затохоль в нос шибает. Басман, отвори дверь!
Федька ударил в дверь ногой, вышиб ее в темноту. Из-за порога вывалились белые лохмы пара, упали к ногам Ивана, истаяли на черном полу.
Иван поиграл плеткой, обкосил горницу — в глазах смех, на впалых щеках остывающий румянец.
— Не стой сзади! — вдруг свирепо вскрикнул он и, резко обернувшись, хлестанул Федьку плеткой.
Федька без звука убрался в угол. За спиной Ивана осталась холодная пустота сеней. Он кинул плеть Грязному, расстегнул на груди ферязь. Из-под нее, на черном сукне душегреи, блестящими каплями сверкнула серебряная цепь креста.
— Живы, воеводы, здравы? Никто не хвор?.. — Он опять обкосил горницу. — Пошто в теми сидите, как мыши? Дать свечей!
Писцы засуетились, затрещали лучинами; рынды откуда-то добыли шандал с полуисплавившимися свечами, понесли его на стол. Поставили прямо на чертеж, выхватили из светца лучину, подожгли свечи. Стало светлей.