Лета 7071
Шрифт:
«Не занимать ему у вас ума, не занимать!» — думал Челяднин с невольным злорадством, сам не зная и не понимая, откуда в нем это злорадство. Много обиды на царя таилось в его душе, но всегда, как бы жестоко и несправедливо ни обходился с ним Иван, всегда он чувствовал, как сквозь все его злобствования и обиды пробивается невольная, смущающая его гордость за царя. Не хотел он ее, стыдился и никогда никому не признался бы в этом своем чувстве, но задавить его в себе не мог. Оно жило в нем, мучило, как какой-то тайный грех или наваждение, подтачивало в нем его собственную гордость и волю. И сейчас опять выползло из какого-то укромного уголка, оттого-то и злорадство
Вспомнился ему Курбский… Прибыв в Дерпт, князь Андрей рассказывал ему:
— Вся Русь на царя молится! Весь черный и тяглый люд на него как на радельца своего глядит. На защитника! От нас, бояр… Говорил он с ними однажды в Москве, на торгу, с Лобного места… Двенадцать уж лет прошло, а помнят! Мальцам вместо сказок рассказывают, как выходил к ним царь-батюшка на говорю! По всем весям шепчутся… Часа ждут, когда он силы наберет и их от бояр оборонит!
Дивно было Курбскому. Впервые он ехал по Руси через ямы 37 и впервые услышал это… Он же, Челяднин, за десять лет беспрестанных переездов понаслышался такого, что завязывай глаза и беги на край света! Рассказал бы он боярам, что каждый мужик на Руси на них нож наточил, — так не поверят, смеяться учнут. Неколебима в них вера в смиренность русского мужика. Видят они его преклоненного, с покорной головой, и не ведают, что он злобу свою от них прячет, а не почтение блюдет.
…Улочка, по которой с трудом протискивались сани Челяднина, наконец выбилась к площади. Площадь была грязная, изнавоженная, истыканная коновязями — возле коновязей кучи соломы, черные вытаины от костров… Поодаль, на взгорке, — купольная часовенка, возле нее черными рядами, как гробы, — пушки. Пушек много: впереди, в двух рядах по семи — большие, стенобитные, да шесть рядов малых. Тут же знаменитые еще по Казанскому походу самые большие пушки — «Медведь», «Павлик», «Единорог», «Орел». При осаде Казани эти пушки за один день боя снесли до основания сто саженей городской стены.
Челяднин не смог пересчитать пушки — на глаз только прикинул, подумал: «Велик наряд — до сотни, поди… Не иначе как на Полоцк намерился. Разумен, разумен!.. Заберет Полоцк — до самой Вильны путь чист. Всполошится пановая рада! Мира запросит! Даст он раде мир, а своим на хвост сядет. Сядет, да так, что и не шевельнутся».
На площади вертелось с десяток всадников. Лошади под ними были горячи, всадники с трудом сдерживали их.
— Татаровя, — склонившись с седла, сказал Челяднину Оболенский. — Тот, в лисьем башлыке, — царь Касаевич, казанин… А на соловых — царевичи… Бек Булат, Кайбула и Ибак. Царя стерегут. Тенью при нем…
— Пошто ж так? — удивился Челяднин.
— А пошто?! Поди пойми — пошто? — еще ниже склонившись, тихо сказал Оболенский. — От нас щитится!
— Со страху?
— От презренья! А более всего… — Оболенский совсем сполз с седла, приткнулся чуть не к самому лицу Челяднина. — …Я ин гадаю, — злохитрствует! Чтоб повинить нас, будто и жил с нами с опаской. Да и воинникам, и черному люду показать: вот, мол, каки у меня бояре — страшусь перед ними за живот свой.
— Ну, князь, — засмеялся Челяднин. — Пустое! Честью дарит татар царь! Они честь любят не меньше нашего.
— Велика ли честь?.. Сворней по каждому следу! В Разрядную же избу один Касаевич вхож. А царевичам — не велено.
— По их же обычаям и не велено. У них при царе даже мурзы и беи в пороге сидят.
Ужли и нам при нашем царе в пороге сидеть? — надменно откинулся в седло Оболенский. — Не то ли
— Тебе бы, княжич, вовсе не думать о таковом, — сказал спокойно Челяднин и дружелюбно посмотрел на Оболенского. — Службы ищи, дела высокого!
— Я службы не гнушаюсь, боярин. На мне бехтерцы 38, а не праздный кафтан! Но ни деды мои, ни отцы у московских государей под порогом не сиживали, и мне не пристало иметь сие за честь.
— Ни у дедов твоих, ни у отцов добрых холопов в услужении не было, — сказал ему Челяднин с грубоватой строгостью, — а у него цари и царевичи, сам речешь, тенью при нем!
— Эк, цари?! — не то удивился, не то растерялся от такой неожиданной и обидной прямоты Челяднина Оболенский. — Татаровя!..
— Татаровя? — насмешливо повторил Челяднин. — Твои деды, да и его, к сей татарове на поклон три века ездили, сапоги у них лобызали… А они у него на своре, как борзые!
— Дивно от тебя такое слышать, боярин, — сказал с укоризной Оболенский. — В нашем роду вельми чтят твой род, а тебя почитают особым почтением — за все лиха твои… Не от бога они!
— Горе мне, коли токмо за лиха почитают меня, — обронил Челяднин.
— Не от бога они! — увещевающе и настойчиво повторил Оболенский.
— Всё от бога, — сказал спокойно Челяднин. Ею спокойствие, видать, сильней всего и обидело Оболенского. Княжич опять насупился и до самой Разрядной избы больше не заговаривал.
Разрядная изба стояла в дальнем конце площади, у начала широкой и длинной улицы, за избами которой виднелся высокий остроконечный восьмерик деревянной церкви, где отстаивали обедни, заутрени и вечерни воеводы. В прошлый поход бывал в этой церкви на службах вместе с воеводами и царь — теперь для него служили в Иоанновской церкви. Служил Левкий, к которому с недавних пор почему-то стал благоволеть Иван. Чем-то подкупил его ожесточившуюся душу этот хитрющий и ловкий в любых делах чернец — то ли своей прошлой враждой к Сильвестру, то ли своей преданностью иосифлянам, потому что Иван больше всего любил в людях преданность, а может, плутовством и разгульностью, которыми тоже был известен чудовский архимандрит. Даже духовника своего — протопопа Андрея — не взял Иван с собой в поход. А Левкия, приехавшего в Луки нежданно-негаданно, допустил к себе, и так близко, как когда-то допускал только Сильвестра.
У Разрядной избы двое рынд кинулись встречать Челяднина. Раскутали его из шуб, помогли выбраться из саней.
На крыльце, закинув за упертые в бока руки длинные полы шубы, стоял князь Серебряный. Лицо его сияло, как и алый с золотыми шнурками кафтан, выставленный из-под шубы… Он медленно сошел по ступеням вниз, распахнул руки, громко сказал:
— Здравствуй-ста, мил боярин! Снова бог шлет тебя в мои объятья!
— Жалуй, жалуй, Петр-князь… — сдержанно проговорил Челяднин, но глаза его заискрились. — От добрых встреч я поотвык, а от худых старался быть подале.
— Облобызаемся, милбоярин!
Серебряный обнял Челяднина, троекратно поцеловал и, отступись на шаг, вдруг истово перекрестил его.
— Пошто ин крестишь меня, как нечистого? — подивился Челяднин.
— Чтоб напасти все сошли и отступились от тебя лиха!
— Эвон!.. Я, грешным делом, возмнил — от меня открещиваешься. Племянник твой полдороги роптал на меня, — глянув на Оболенского, шутливо пожаловался Челяднин и рассмеялся.
— Под носом взошло, а в голове и не засеяно, — сказал с пренебрежением Серебряный.