Лета 7071
Шрифт:
— Каков же совет вы мне воздаете, бояре и воеводы?
— А какого ты ждешь от нас совета? — вопросом на вопрос ответил Шуйский. — Сдается нам, государь, что ты давно уже все сам порешил и не нуждаешься в наших советах.
— Порешил, — сказал резко Иван. — Завтра от заутрени выступаем. На Полоцк! С Большим полком пойдет Басманов… со мной и князем Володимером. При нас воеводы Бутурлин и Морозов — со смоленской ратью! — Иван приостановился, нашел глазами Серебряного, жестко сказал ему: — Ты, Серебряный, пойдешь левой рукой 45. При тебе дружина князя Володимера — с Пронским. Правой рукой пойдет Шуйский.
— Карашо погуляю! — сморщился Касаевич.
— Под тебя, Горенский, сторожевой отдаю!
Горенский на радостях — от такой чести — подобострастно поклонился Ивану.
— Басманов добро про тебя говорил, — приняв поклон Горенского, мягко сказал ему Иван. — Изведаю сам: Басманов мне не порука! Нерадивости не оставлю… Никому! Слышали, воеводы?! — Глаза его встретились с глазами Челяднина. — А тебе, боярин, — в Москву! Ведать тебе Казенным двором.
На пир к князю Владимиру Челяднин прибыл, когда уже в-трете обнесли пирогами. Князь сам вышел из-за стола к нему навстречу, расцеловал, отвел к своему столу, усадил рядом с собой. За княжеским столом, по левую руку от князя, сидели Пронский да княжеский духовник Патрикий, по правую руку Владимир усадил Челяднина.
— Чашу боярину! — повелел Владимир.
Княжеский кравчий поставил перед Челядниным серебряную чашу, зачерпнул из ендовы, сверкающей позлащенными выворотами краев, полный черпак вина и наполнил боярскую чашу.
Слуги понесли на стол жаровни с углями, поверх них понаставили блюда с мясом — запахло пригаром и терпким ольховым чадом, идущим от вздутых углей жаровен.
— Князья!.. Бояре!.. Воеводы!.. — тихо, как будто обращался только к сидящим с ним рядом Пронскому и Челяднину, вымолвил Владимир. — Нынче мы при великой радости!.. Славнейший родом, умом, почтеннейший наш боярин, твердость которого преисполнила нас пущей любовью к нему, снова с нами! И мы изопьем в его честь наши чаши до самого дна, до последней капли, так же как испил свою горькую чашу наш дорогой подружник!
Владимир встал, поднял чашу. Лицо его, горевшее от вина и от жара, полнившего горницу, стало совсем рдяным. Коротко подстриженная борода и голубой становый кафтан из рытого бархата 46 делали его еще моложе. Большие голубые глаза его, казалось, тоже были из бархата.
— Здравье боярину! — сказал он торжественно и чокнулся с Челядниным.
Челяднин только пригубил… Пронский переглянулся с князем Владимиром: он, должно быть, уже успел кое-что порассказать князю о первой встрече с Челядниным и теперь только ждал доказательств своим рассказам.
За боярским столом виночерпий опять наполнил чаши. Тяжело поднялся Шуйский. Он уже был изрядно пьян, и наполненная с краями чаша расплескивалась в его руках.
— По княжьему слову испили мы заздравную чашу!.. Сию же, бояре и воеводы, осушим за то, чтобы горькая чаша, испитая нашим подружником, не истяготила его горьким похмельем! Прежнего зрю тебя, боярин, и за прежнего пью сию чашу!
Челяднин опять лишь пригубил, но не дождался, как должно — по обычаю, троекратного величания, встал и невесело начал говорить в ответ:
— Отрадно мне ваше почтенье, бояре!.. И честь, которую ты, князь, оказал мне, — тоже в радость и в гордость мне… Вельми радостно зреть мне всех вас после долгого невиданья!..
— Нет, не минулось старое, добр боярин, — сдавленным голосом проговорил Пронский. — Ужли минулся ты? Ужли минулся?.. Князь Горбатый? Воротынский? Ужли минулась Русь, где искони в силе и славе обретались наши предки?!
— Укорительны твои слова, Пронский, и пошто направляешь ты их в меня? Неужто царская опала должна вечно лежать на мне, дабы в тебе не учиняло тревогу попрание исконных устоев? Перейми ее на себя и утешься!
— Не благорассудны вы, бояре, — тихо промолвил Патрикий. — Пыха 48 и зазрения суть губители ваши. От них все напасти…
— О душах бы наших молился, чем облачать! — досадливо кинул Патрикию Пронский.
— О душах ваших молюсь непрестанно… Бога прошу совокупить вас. Есть бо премудрая притча: в густом былии коса вязнет, и вязана в веник лоза не ломится.
— На свете премудростей вельми много, святой отец, — усмехнулся Челяднин, — да знать бы, коей держаться?!
— То верно! — буркнул Пронский.
Патрикий скорбно вздохнул и кротко опустил веки. Князь Владимир с неодобрением посмотрел на Пронского, но тот даже глаз не смутил под княжеским взором. Он выжидающе смотрел на Челяднина.
Челяднин стоял как перед судом — жестоким и лицемерным, готовым осудить его за то, за что он сам с большим правом мог судить своих судей.
Не стал он ни оправдываться перед боярами, ни убеждать их во всех тех суровых истинах, до которых и сам-то дошел лишь под конец своей жизни, — это было бы напрасно, ибо каждый, сидевший в горнице, верил только себе, и сойди к ним с небес сам Иисус Христос, стань перед ними и начни их вразумлять, они скорее бы вновь распяли его, чем поверили ему и согласились с ним. Челяднин стал обвинять их — без зла, но сурово, с гневным достоинством.
— Не спуста молвится, бояре: что в сердце таится — на лице не утаится. Зрю я ваши лица и разумею ваши сердца. Окручинились они и засмутились!.. А все через что? Через что не глядишь мне в глаза ты, Шуйский?
А ты, Петр-князь? Не через то ли, что я, боярин Челяднин-Федоров, целован царем и Казенным двором пожалован?!
Замерли бояре: оставили они хренницы, солонки, ножи, ложки, понапружили плечи и шеи, стромко выгнули спины, будто под зад им набросали иголок. За их спинами, с подносами и блюдами над головами, как ангелы с поднятыми крыльями, замерли слуги.
— …А может, другое что засмутило ваши души, бояре? Отступником мните меня?! И готовы судить?!. Но судья мне лишь бог да я сам… А не вы, бояре. Ибо нет среди вас никого, кто сказал бы мне, что боле, чем я, терпел и гнобился и стоял на своем тверже, чем я!
— Тех уж нет, кто сказал бы тебе и стал вровень с тобой! — тяжело выговорил Пронский.
— И в том вы винны, бояре!.. — Челяднин выжидал, чтобы каждый прочувствовал его слова: в них было больше чем обвинение… В них была боль, в них была скорбь — такая боль и скорбь, что даже самых, возмущенных и самых несправедливых его порицателей эти слова должны были обернуть против самих себя. — Вы всё лукавили, выжидали… За чужую спину хоронились! Мнили, что обойдет вас беда. Отсидитесь, отождетесь! Мнили, алчность и злоба его умерятся… Отведет он душу на самых ретивых и непокорных и уймется…