Лета 7071
Шрифт:
— Елене он верил, — спокойно, как и прежде, сказал Челяднин. — Любимцев ее страшился. Телепнев больно ко многому руки простер тогда… А Елена Телепневу благоволила…
— Батюшка мой не искал вреда престолу, — сказал свое слово и Владимир, но видно было, что сам он так никогда не думал, а только повторил мысли Челяднина.
— Эка, заладили! — Шуйский тряхнул головой, взял с блюда кусок мяса, запустил в него зубы… В наступившей тишине громко раздавалось его яростное чавканье. Виночерпий плеснул ему в чашу вина, Шуйский запил, утер ладонью засаленные губы, зло обкосил Серебряного, за ним и Оболенского.
— Твой сродничек,
— Оттого-то и пировало на Руси всякое воронье: то печенеги, то половцы, то татары! — холодно бросил Челяднин.
— Сие верно, боярин, — так же холодно согласился Шуйский. — Ну а ныне пируют Темрюки да балахвосты! А мы, Рюриковичи, соль от соли, мы — корни и ветви великого древа, что зовется Русью, смотрим, терпим и ждем топора. Топора!.. — крикнул он и вдруг сник, будто что-то сломилось в нем — какая-то подпора, на которой все это время держались и его злость, и негодование, и трезвость. Борода его распласталась по кафтану, придавленная поникшей головой, руки упали вниз, будто вовсе оторвались, даже казалось, что он и сам вывалился из кафтана, оставив на шелковых застежках горловины одну только голову.
— Что ж, пора и честь знать, — сказал, поднимаясь из-за стола, Челяднин. — Вам от заутрени в поход, мне — в путь. Славной победы желаю вам, воеводы, и да убережет вас бог от шальной беды! В живе и здраво хочу узреть вас всех на Москве. Тебе, князь, великая благодарность и низкий поклон за гостивство… — Челяднин низко поклонился князю. — За честь, за величание!.. Вам також, воеводы!..
— Путь твой на Ржев, боярин, — сказал Челяднину Владимир. — Не обмини Старицы… Заверни, поклонись матушке. Вздраве, скажи, я и в печали о ней! Пусть молится обо мне… И женишке перекажи мое слово любезное и печаль мою о ней. Дело ратное, скажи, захватило меня. Поуправимся с крепостью — на рысях прискочу. И еще скажи: царской милостью я оделен и с царем поруч на крепость иду. Пусть молятся обо мне!
Челяднин подъезжал к Москве по Можайской дороге. Ночь он отночевал в Звенигороде — у городского наместника, а утром чуть свет отъехал на Москву.
С радостью и облегчением проводил его со своего подворья звенигородский наместник. Отлегло у него от души: думал небось, загостится опальный боярин… Трусил наместник, берег свою голову. Знал он добрую старую заповедь — не лезь зернинка меж жернова, — и жил по этой заповеди. Да Челяднин и не обиделся на негостеприимство наместника, подумал лишь с горечью, отъезжая: «Застращал царь-батюшка! Уж и гостеприимством боятся провинить!»
Покидая Звенигород, Челяднин прежде заехал в монастырь Савы Сторожевского — поклониться Спасу нерукотворному…
Знаменит был сторожевский Спас… Написал его лет полтораста назад иконописец Андрей Рублев по слову самого Савы Сторожевского — основателя и первого настоятеля монастыря, и пошла с той поры по всей русской земле
Впервые увидел Челяднин эту икону лет сорок назад, когда сопровождал отправившегося на моление по подмосковным монастырям великого князя Василия, отца нынешнего государя, и с тех пор уже ни разу не преминул Звенигорода, не преклонив головы перед поразившим его образом.
Могучей, не человеческой, но и не божественной, добротой оживил глаза Спасу Рублев. Он смотрел с алтаря пытливо и чутко, но спокойно, не осуждая и не грозя, как будто забыв о греховности рода человеческого, образумить и возродить который был призван. Пытливость его тоже не была той страшной, всевидящей пытливостью, от которой сникают и потупляются души. Он допытывал мирно и ласково, как допытывают о боли, чтобы унять ее. Все самое сокровенное тянулось из души на зов его чутких глаз: унималась ненависть, никло зло, исчезали обиды, сомнения, страхи — душа очищалась легко и свободно, без долгих молитв и взываний. Глаза Спаса пророчили радость, большую и светлую радость — и в этом и в ином мире, которому он один был и провозвестник и свидетель. Смятенный дух и сознание оживали пред его мудрой неколебимостью, и за ней, как за неразрушимой защитой, нарождалась в успокоенной и освобожденной душе ее собственная сила — сила восторжествовавшего добра.
Этим-то и влек к себе Челяднина рублевский Спас. Он никогда не видел в нем бога, он видел в нем человека и приходил к нему как к человеку, порой будучи не в силах осенить себя перед ним крестом.
Последний раз он приходил к нему десять лет назад — изгнанником, отверженным… Всю свою злобу, ненависть, всю свою боль, тоску, отчаянье принес тогда он пред его глаза, и они помогли ему выстоять, помогли сохранить надежду и веру в свою правоту. Теперь он принес к нему свои сомнения, разочарованность, уныние… О многом хотел он поведать Спасу, от многого избавиться с его помощью, во многом утвердиться…
…Все тот же чистый взгляд, уверенный, чуткий, и все та же нерасторжимость силы и добра в его спокойствии, над которым ничто не властвовало в этом мире.
Челяднин стоял замлевший, не чувствуя ни рук, ни ног… Он словно приподнялся над собой, оставив на холодных плитах храма всю тяжесть своей души, скопившуюся в ней за долгие годы изгнания. Сквозь жухлый мрак, лишь чуть разжиженный редкими свечами, на него смотрели глаза, которые теперь еще сильней, чем прежде, казалися ему живыми.
За спиной тихо молился монах, встретивший его в храме и приведший к алтарю. Челяднин повернулся к монаху, со страхом сказал:
— Отче, грешен я! Не могу пред ликом его крестом осениться.
Неожиданное признание Челяднина словно бы смутило монаха. Он прервал молитву, поднял глаза на икону, долго, неотрывно смотрел на нее.
За алтарем, под крутыми сводами, сырой холстиной висел мрак. Тишина и покой стерегли каждый шорох.
— Разумею, тя, сын мой, — неожиданно громко промолвил монах, словно хотел отпугнуть от себя эту прислушивающуюся тишину. — Став послушником, поперву також неволил себя… Грешною мыслию терзался, что не бог он!.. Ликом истинно он человек. Грешно крест пред человеком возносить. Но потом уразумел всей душой своей, аки доступно уразуметь пребывающему в мире оном, что он бо и есть истинный бог, иже на небесех и в душах наших.