Лета 7071
Шрифт:
— И к кому ж ты тщишься приткнуться со своей ненавистью? — спросил Иван, чуть скосившись на Басманова. — Уж не ко мне ли?
— К тебе, государь!
Басманов выжидающе смолк. Говорить ему больше было нечего — он все сказал. Ему оставалось только ждать, и он ждал — с таким чувством, что его будто нет совсем, что он исчез, весь перейдя в этого сидевшего рядом с ним человека и растворясь в нем, как соль растворяется в воде. Захочет этот человек — выпустит его из себя, вернет ему душу, снова вдохнет в нее силу, желания, стремления, не захочет — он так и останется в нем, и этот человек даже не почувствует, что похоронил в себе еще одну — какую уже?! — человеческую жизнь.
— Неглуп?! — по-прежнему не оборачиваясь, и будто не Басманову,
— Мне терять нечего, государь. Шкуры моей мне не жаль, а крепка ли она — то на волчьих зубах испробовать надобно.
— Коли терять нечего, то и обретать пошто?.. А ты жаждешь обрести! Не сыну ль своему позаздрил?
— Сын мой — кукла в твоих руках, государь… Красивая, живая кукла. Заздрить ему я не могу, понеже стремлюсь совсем к иному.
— А ты не больно учтив, Басманов, — не то угрозливо, не то насмешливо бросил Иван. — Не успел рядом сесть, а уж… — Иван не договорил, но бровь его вскинулась, и Басманов понял все и без договорки.
— Прости, государь… — намерился приподняться Басманов.
— Сиди, сиди! — пресек его Иван. — Не учтивость мне от тебя потребна — правда! Ты и речешь мне правду. А правде я всегда склонюсь, хоть и дерет она меня порой по сердцу… Верно подметил — кукла! Толико еще и заумная. Люблю я его… Сразу полюбил, как еще в рынды ко мне приставлен был. Как брат он мне стал, братца моего единоутробного Юрия, умом покойного, заменив. А иногда зачудится — змею на груди пригрел…
Басманов вздрогнул, под мышками у него так запекло, будто туда ему сунули по куску раскаленного железа. Но глаза Ивана смотрели на него просто и даже чуть грустновато, и жар постепенно схлынул, только на лбу густо выступили мелкие бисеринки пота. Басманов облизал губы и щепотью собрал со лба пот.
— …Вот и тебя держу около, полезен ты мне… Войско ныне целиком на тебе. Вижу ум твой и сноровность… Вижу! Намеренно Большой полк никому не отдал из именитых — сам стал во главе, чтоб тебя прикрыть собой да местничество пресечь. Вижу — и многое уже в руки тебе дал! Именитые уж не посягают на тебя — стерегутся. Мое благоволение к тебе — им как ворка 78 в пасть! А все одно — точит меня что-то… Будто червь во мне сидит! Что-то в вас, Басмановых, настораживает меня. Вот про Ваську Грязного точно знаю — никогда не изменит мне, не предаст. Без обиды слушай меня, воевода: говорю тебе не как царь — как человек. Как царь — дорожу вами, как человек — восстаю!.. Не верю, усомняюсь… Может, оттого, что умны вы больно?! Даже заумны! Себе на уме… А ум — он крамольник, бунтовщик! По себе знаю! Сколь уж раз сам себя перебучил, перекрутил, перевывернул? Сколь раз сам от себя отступился, сам себе изменил?! Ты вон
Иван смолк… Смущенно глянул на Басманова, будто устыдился своей простоты и откровенности, отвернулся…
Свечи в дикирии оплыли почти до конца… Язычки пламени стали алыми. Тени на стенах укротились, позамерли, будто придремали в сгустившемся мраке. Лицо Ивана в слабеющем, аловатом отсвете свечей тоже казалось алым — золотисто-алым, как расплавленная медь. Сейчас он казался Басманову красивым и очень молодым, совсем мальчиком, прилепившим себе для потехи куцую, реденькую бороденку. Басманов свел глаза с Иванова лица и увидел на противоположной стене пропечатавшийся сквозь мрак его четкий абрис — хищный и грозный, и как-то жутковато и ознобно стало Басманову, будто пред ним явственно и зловеще предстала двуликость Ивана.
— Ступай, воевода, — устало сказал Иван. — Поспи до заутрени. Я тоже прилягу, лишь грамотку допишу, коль свечи не затухнут. Забыл повелеть сменить… Вот оно каково царю на Руси, — горько усмехнулся он. — Свечи сменить — и то указ давай! Про войну думай — и про свечи не забывай. Толико и суй в подзатылье нашу треклятую Русь, коли хочешь ее разберложить!
Иван вздохнул, поднялся с лавки. Басманов легким шагом пошел к двери.
— А задум твой добрый! — остановил его в самых дверях Иван. — Подумаю еще… Утром совет созовем — порешим, како подступиться к Полоцку.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Утро было ясное, морозное. Редкие облака парусили в высоком небе, медленно, друг за дружкой заплывая в широкую дугу обрия 79 — голубовато-искрящегося, будто подернутого тонким, прозрачным ледком.
Заканчивался январь. После долгого беззимья, нудившего землю сыростью и слякотью, с рождества вдруг застудило, заметелило… Весь январь наверстывал мороз потерянное ранее время — с редкими передышками-оттепелями, после которых еще яростней принимался лютовать и, изводить землю своими жестокими прихотями.
Пока войско стояло в Великих Луках, от январской стужи было где хорониться: жили по избам, по амбарам, по баням, в землянках в бору за Ловатью, а как вышли в поле — тут уж от мороза спасенья не стало. До Невеля дошли — пять сотен обмороженных набралось по полкам, и все из конных. Пехота, та ногами себе тепло добывала, а конный сидит в седле как истукан: ни рук схоронить — узды не бросишь, ни ногами подвигать — конь разойдется, — сидит и стынет, как сосуля. Одежонка не больно тепла: порты да зипун из крашеной холстины, душегрея, подбитая стриженой овчиной, чеботы сыромятной кожи на мягкой, двойной подошве да короткая полсть — войлочная поддевка под доспех. Поместные, да дети боярские, да те из служилых, что побогаче, помимо казенной одежды, свою имеют: полушубки, кожухи, чеботы на меху да рукавицы, а рубеж 80 — и пеший, и конный — терпит мороз в том, во что его казна обрядила.
Из Невеля вышли в самую лютость. Воевода Морозов, поведший вместо Токмакова передовой полк, велел конным спешиваться через каждые две-три версты и шагать, ведя коней в поводу. На дневных привалах шатров не ставили, но костры жгли большие, а на ночь ставили шатры, навесы, шалаши — для этого обязательно останавливались вблизи рощ или боров, — и костры в ночь жгли уже поосторожней и поменьше, только чтоб натопить из снега воды и приготовить пищу. Морозов должен был подступить к Полоцку неожиданно — так решили на совете перед выступлением из Невеля, — и он остерегался жечь ночью большие костры, чтобы не выдать свой подход раньше времени. В степи могли разъезжать литовские дозоры, и потому костры загораживали тынами и сразу же гасили, как только натапливали воды и приготавливали пищу.