Летний домик, позже
Шрифт:
Штейн встал и сказал: «Поехали».
Я сказала: «Штейн — ребенок. Из Ангермюнде. Почему он здесь, почему он стоит на улице и наблюдает за нами?»
Я знала, что он не ответит. Он открыл дверцу машины и держал ее, ожидая, что я сяду, я стояла перед ней, я чего-то ждала, прикосновения, какого-нибудь жеста. Я думала: «Ты ведь всегда хотел быть с нами».
Штейн холодно сказал: «Спасибо, что поехала».
После этого я села в машину.
Я уже не знаю, какую музыку мы слушали по дороге назад. В течение нескольких недель я очень редко видела Штейна. Озера замерзли, мы купили коньки и совершали факельные шествия через лес и по льду. Мы слушали Паоло Конте, глотали
19
«Американский психопат» (русское издание 2001).
В феврале Тодди провалился под лед на Грибницзее. Гейнце скользил, высоко подняв факел, и орал: «Какой кайф! Языческий! Ой, я не могу!», он был совершенно пьян, Тодди ехал за ним, мы кричали: «Тодди, скажи: „Голубизна!“Скажи!», и тут раздался треск, и Тодди исчез.
Мы замерли. Гейнце выпустил изо рта огромное кольцо, лед еле слышно звенел, с факелов, шипя, капал воск. Фальк побежал, спотыкаясь, на коньках, Анна сорвала с себя шарф, Кристиана по-дурацки закрыла руками лицо и тонко завизжала. Фальк лежал на животе, Гейнце не было видно. Фальк крикнул, и Тодди откликнулся. Анна бросила шарф, Генриетта схватила Фалька за ноги, а я не сдвинулась с места. Штейн тоже. Я взяла зажженную сигарету, которую он мне протянул, он сказал: «Голубизна», я сказала: «Холодно», и мы начали смеяться. Мы сгибались от хохота, ложились на лед, у нас текли слезы, мы смеялись и не могли остановиться, и когда они притащили мокрого, дрожащего Тодди, мы все еще смеялись, и Генриетта сказала: «Вы что, прибитые?»
В марте Штейн исчез. Он не появился ни на тридцатилетии Гейнце, ни на премьере Кристианы, ни на концерте Анны. Он пропал, и когда Генриетта нечаянно глупо спросила, где он, мы пожали плечами. Я не пожала плечами, но промолчала. Через неделю пришла первая открытка. На ней была фотография сельской церквушки в Канице, а на другой стороне было написано:
Крыша прочная. Ребенок ковыряется в носу, не разговаривает, он все время здесь. На солнце можно положиться, я курю, оно заходит, я кое-что вырастил, ты сможешь это есть. Плющ я обрежу, когда приедешь, ты знаешь, что ключи по-прежнему у тебя.
После этого стали регулярно приходить открытки, я ждала, что в какой-то день они прекратятся, но я ошиблась. На всех открытках была фотография церкви и четыре или пять предложений, похожих на загадку, иногда красивую, иногда непонятную. Штейн не писал: «Приезжай». Я решила ждать, когда он напишет «Приезжай», и тогда ехать. В мае открытки не было, было письмо. Я рассмотрела угловатый, крупный почерк Штейна, забралась обратно к Фальку в постель и разорвала конверт. Фальк еще храпел. В конверте была вырезка из ангермюндской газеты, дату на обратной стороне Штейн затушевал. Я отодвинулась от теплого спящего Фалька, расправила вырезку и прочла:
В пятницу ночью в Канице дотла сгорел бывший помещичий дом. Хозяин, берлинец, который купил построенный в восемнадцатом веке дом и привел его в порядок, с тех пор считается пропавшим.
Я прочитала это три раза. Фальк задвигался. Я переводила взгляд с газетной заметки на почерк Штейна на конверте и снова на заметку. Судя по штемпелю, письмо было отправлено из Штральзунда. Фальк проснулся, посмотрел на меня отрешенно, потом схватил меня за запястье и спросил, как дурак: «Что это?»
Я убрала руку, встала с кровати и сказала: «Ничего».
Я пошла на кухню и десять минут тупо простояла у плиты. Тикали часы на стене. Я побежала в другую комнату, выдвинула ящик из письменного стола и положила конверт туда, где лежали открытки и связка ключей. «Позже», — подумала я.
Camera obscura
Художник очень маленького роста. Мари сама не знает, в своем ли она уме, уж слишком художник маленького роста; она думает: у тебя не все дома, она имеет в виду себя, а может быть, это потому что осень, потому что начинается хорошо знакомое беспокойство, озноб в спине, дождь?
Художник в самом деле слишком мал. На три головы ниже, чем Мари. Он знаменит, по крайней мере в Берлине его знают все, он творит с помощью компьютера, он написал две книги, по вечерам он иногда выступает по радио. Художник к тому же некрасив. У него маленькая пролетарская голова, он очень смуглый, некоторые говорят, что у него есть примесь испанской крови. Рот невероятно тонкий. Рта нет. Глаза, правда, красивые, совершенно черные и большие, во время разговора он так держит руку перед лицом, что видны только эти глаза. Художник ужасно одет. На нем драные джинсы — детского размера, думает Мари, — вечно на нем этот зеленый пиджак, вечно эти кеды. На левом запястье черная кожаная полоска. Некоторые люди говорят, что художник, тем не менее, невероятно умен.
Мари что-то нужно от художника. Что ей от него нужно, она не знает. Может быть, блеск его славы. Может быть, ей хочется выглядеть еще красивее рядом с таким уродливым человеком. Может быть, это жажда разрушения, ей хочется вторжения в чью-то мнимую недоступность. Мари спрашивает себя всерьез, все ли у нее в порядке с головой. Не выглядят ли они вместе смешно? Мари всегда хотела быть только с красивыми людьми. Это ужасно, когда нужно смотреть на мужчину сверху вниз. Страшно представить себе, как это должно быть, когда… И все же Мари хочет.
В первый же вечер они целуются. Или лучше — Мари целует художника. Он предстает перед ней на празднике, среди всех берлинских знаменитостей, Мари не может решить, какую из знаменитостей она в этот вечер должна одарить своим долгим, долгим взглядом в первую очередь. Художник предлагает себя. Он стоит перед ней, сверкая черными красивыми глазами, и Мари, видевшая его по телевизору, сразу узнает его. Он непоколебимо льет водку в ее стакан и задает трудные вопросы. Что для тебя означает быть счастливой. Ты уже предавала кого-то. Неприятно ли тебе что-то делать, если причины твоих действий внешние.
Мари пьет водку, медлит, говорит: счастье — это всегда момент до того. В секунду до момента, в котором я, собственно, и должна бы быть счастлива, в эту секунду я счастлива и не знаю об этом. Я уже многих предавала, я думаю. И я считаю, что это прекрасно, если причины моих действий внешние.
Художник неподвижно смотрит на нее. В ответ Мари смотрит на художника, это она умеет делать. Люди, стоящие возле них, ощущают какое-то беспокойство, художник действительно слишком мал и некрасив. Скорее из упрямства, чем из солидарности, наклоняется Мари, берет голову художника двумя руками и целует его в губы. Он, естественно, целует ее. После этого Мари дает ему номер телефона и уходит и только снаружи, вдохнув холодный, чистый ночной воздух, чувствует, как сильно она на самом деле пьяна.