Лето на улице Пророков
Шрифт:
Однажды он вдруг решил посмотреть на меня и спросить:
— А как поживает Гавриэль? Когда ты его видел в последний раз?
— Я его ни разу не видел, — сказал я.
Примерно за час до этого я втуне пытался воссоздать из слов госпожи Луриа некий образ Гавриэля в детстве и все еще не знал, что менее чем через месяц мне предстоит увидеть его, внезапно вернувшегося домой.
— Наверняка он уехал за границу раньше, чем ты родился, — сказал аптекарь. — Вот каково оно в наши дни: человек брата своего не видит.
— Он не мой брат, — сказал я ему. — И госпожа Луриа не моя мама. Она — хозяйка нашего дома.
Судя по всему, он не слышал моих слов, а если и слышал, то они не произвели на него никакого впечатления, поскольку он, изучив мое лицо, сказал:
— Да-да, сразу видно. Вы похожи друг на друга, как две капли воды, если не считать одежды. В детстве мы вместе изучали в хедере Пятикнижие, и это Пятикнижие, этот тяжелый наркотик его и погубил. Я это говорил твоей маме. «Госпожа Луриа, —
Лунными ночами со своими голубями, которых у меня никогда не было, вовек не спускался я в долину Кедрона, но однажды я поднялся на Подзорную гору в ночь, когда полная тускло-золотистая луна всплыла из-за гор Моава в просторной, древней тиши, обволакивающей ночь иудейской пустыни высоким напряжением прошлого бытия, окружающей подножье Вселенной широко раскинувшимися плечами гор от вершины Нево до Тур Малка. А после этого я увидел сон. В этом повторявшемся сне луна поднималась из-за гор Моава и приближалась к Масличной горе, и все увеличивалась и лиловела, и высасывала сок мира, пока я не просыпался, перепуганный и взбудораженный сознанием, что вот-вот иссякнет душа выжатого мира. Это был ужас перед иным бытием, окружающим мир, словно великое, широкое море окружает кораблик, чей киль отважно рассекает лижущую корму пену. Первобытным величием сей грозной стихии пассажир корабля способен наслаждаться лишь тогда, когда его ноги чувствуют под собой твердую палубу и ему ясно, что корабль не собирается развалиться на части. Подобный ужас охватил меня лишь в тот раз, когда я ощутил, как призраки наполняют закрытую комнату, посреди ночи, в напавшей на меня дреме, из которой я был вырван бросающим в дрожь потусторонним зовом. И когда я рассказал об этом доктору Блюму на похоронах хозяйки нашего дома, тот поведал мне нечто, прочтенное некогда в некой маленькой книжке, чьи название и имя автора были им забыты. А именно: что дух умершего всегда наводит ужас на живых, кроме тех случаев, когда этот умерший был в земной своей жизни особенно тобою любим. Когда это произошло со мною, я не знал не только чей дух наводит на меня ужас, но и дух ли это кого-то определенного. Само ощущение, что существует нечто, наполняющее дом, оставаясь неуловимым чувствами пространства и времени, было для меня невыносимо страшным, как грозная луна в повторяющемся сне, снова вспомнившемся мне при первом упоминании о лунных ночах, в которые Гавриэль спускался со своими голубями в долину Кедрона.
— Да-да, — добавил доктор Блюм, надолго остановив взгляд на завернутом в саван теле хозяйки нашего дома, в смерти казавшемся гораздо более ссохшимся, чем было в жизни. — Только после смерти человека нам делается понятным, действительно ли мы любили его.
Мне стало вдруг нехорошо от сквозившей в его взгляде и голосе мысли, будто это ее дух приходил пугать меня в ту ночь. Этот поспешный его вывод был в корне неверен, ведь та страшная ночь предшествовала ее смертной ночи по крайней мере на семь недель. Однако в свете имевшегося опыта я не пытался указать ему на ошибку, а продолжал его слушать. Сейчас, когда ее душа окончательно оставила тело, доктор Блюм счел себя вправе поведать мне те детали касательно детства ее сына Гавриэля, которые она, по его мнению, намеренно скрыла от меня и которые, истины ради, обязан он был сообщить давным-давно, но воздерживался от этого из-за нее — не потому, что она того заслуживала, но потому, что он чувствовал себя связанным законами некой основополагающей порядочности в отношениях между людьми. Как раз в этом пункте, вопреки печальному опыту, я попытался указать ему на его ошибку и доказать, что хозяйка нашего дома вовсе не пыталась скрыть эту историю по той простой причине, что не была с ней знакома, а тому немногому из нее, что знала, совершенно не придавала значения и на мой вопрос о лунных ночах, в которые Гавриэль спускался со своими голубями в долину Кедрона, ответила недоумением и сказала:
— А? В долину Кедрона? Со своими голубями? Этот сорванец наверняка пытался продать их силоамским арабам! Ведь и правда, только сейчас, после стольких лет, раскрылась великая тайна: куда подевались наши голуби. А мне-то никогда и в голову не приходило подозревать его. Да-а, большим сумасбродом был он в детстве!
Из чего следует,
— Ребячество, не представляющее никакой важности! — повторил аптекарь слова хозяйки дома, переданные ему мною с некоторым запозданием, и горькая улыбка расползлась по его губам. — Боже правый! Я всегда знал, что она забила себе голову всякой белибердой, но все те годы, что я готовил ей глазные капли, не ведал я, что она настолько слепа. Жаль, скажу я тебе, каждой капли старания, которую я на нее потратил за эти годы. Понимаешь, в чем моя беда? Беда моя в том, что я знаю, что разговаривать не с кем, что я извожу слова ради заросших ушей и несмотря ни на что продолжаю свои попытки объяснить!
Раздражение его нарастало и крепчало с каждой фразой, слетавшей с его уст, и когда процессия достигла кладбища, глаза его за стеклами пенсне уже туманились бессильным гневом на госпожу Луриа. Ведь пока она еще пребывала в своем доме, у него оставалась надежда на то, что если удастся ему, несмотря на все трудности, прорваться через один из наглухо заколоченных входов, то он наконец доберется до нее, но с того момента, как она, хорошенько все обдумав, исчезла навсегда, иссякла и надежда аптекаря до нее добраться. И если бы речам его даже удалось расчистить эти заросшие уши и настежь распахнуть все входы оставшегося пустым тела, хозяйка дома уже не виднелась за потухшими глазами и голос ее не слышался за завесами заросших ушей, и в то самое время, когда он брел рядом с ее покинутым домом, возвращающимся к камням и праху, из коих был взят, адрес ее был для него недоступней, чем адрес ее сына Гавриэля, утаенный от него, хоть детская тайна сына и осталась ей неведома, а к известным ей деталям этой истории отнеслась она как к озорству, с расстояния тридцати лет заслуживающему лишь снисходительной улыбки.
Что до меня, то я не знаю, заслуживают ли они снисходительной улыбки, поскольку дошли до меня из уст аптекаря, а не от нее, да еще и в то время, когда глаза его были затуманены бессильным гневом на ее исчезновение. Я не знаю не только чего они заслуживают, но даже и того, как их воспринимал он сам, по крайней мере однажды бывший им свидетелем. Но с тех пор как они сорвались с его уст, словно древние глиняные черепки, пробуждающие глухим стуком память об ином бытии, существующем за пределами приходящего с рождением забвения, я не мог уже больше видеть новолуния без того, чтобы не обновился во мне образ отрока Гавриэля, который по достижении тринадцати лет принял ярмо заповедей и потому спустился со своей голубкой в долину Кедрона, но не в новолуние, а в день полной луны.
Когда он лег в постель, темная комната наполнилась томлением, настежь распахнутое на восток окно начало светлеть от подоконника вверх, и крылья его голубки, порхавшей снаружи, били по лунным струнам, пока не упала она искрой с высоты и не опустилась на подоконник, став силуэтом на фоне лунного диска, всплывавшего снизу, чтобы послужить ей золотистым нимбом. Он встает на ее зов, одевается и выходит за нею на улицу, к луне, осыпающей свое червонное золото в туманы Моабитских гор и становящейся все круглее, все серебристее по мере подъема. Нога его не преткнулась о камень и голова не сорвалась в пропасть у основания стены, по гребню которой спешил он от Башни Давида к долине Иосафата над Геенной, над Цитаделью, над руслом Гихона, над потоком Кедроном, и никакое зло с ним не приключилось и не должно было настигнуть его, пока не пострадала душа его, связанная воедино с жизнью голубки и бьющаяся меж ее крыльев. Когда однажды камень из рогатки ранил ее крыло, он слег в постель и не поправился прежде, чем не зажило крыло.
Он знал, что с ее смертью иссякнет душа его, и потому только за голубку, летевшую перед ним, волновался на всем протяжении этого бега над древними пропастями, пока спускался у Цитадели, и миновал ее, и повернул ко дну русла и поднялся по Кедрону, и прошел между могилой Захарии и гробницей Авессалома, и достиг каменной площадки, на которую не поднимали железа[29]. Голубка опустилась на вершину скалы, повинуясь пульсирующей в ней незримой линии, тянущейся от потока Кедрона, через долину Иосафата, к точке, где восточный склон Подзорной горы встречается с западным откосом горы Масличной. Он же лег на живот, вытянув руки и ноги по линии, соединявшей голубку и луну. Древняя, просторная, благовонная и радушная тишина наполнилась в равнодушной лунной стуже дрожью лунных струн с ускоряющимся трепетом нарастающей жажды в мучительном влечении земли к земле. Пока не открылся канал сфирот[30] и поток благодати не хлынул по нему к дыханию луны, вдыхающей красноту холмов и выдыхающей лиловое серебро свое, при свете которого он поднялся и держа голубку свою, бьющуюся и клекочущую над жертвенником, простер руку свою и заколол ее. И овен не запутался в чаще рогами своими, и кровь ее хлынула и пролилась на жертвенник, не покрытый дровами для костра[31]. По углам жертвенника капля за каплей стекала синяя в лунном свете кровь, и огонь не объял трепещущее тело, дабы донести до ноздрей Бога благоухание, что будет угодно ему и станет во искупление души приношением души, иссякшей с жертвою и не простившей ему.