Лето на улице Пророков
Шрифт:
Что всем троим отрезала мясным ножом хвосты.
Видал ли ты подобное, скажи, видал ли ты
Такое, как три слепые мышки?
Я уже начал погружаться в новую книгу, только что полученную от библиотекаря, как вдруг послышался шум мотора приближающейся со стороны Русского подворья и останавливающейся внизу, у ворот, машины судьи.
— Ой-вэй! — вырвался из уст Джентилы возглас ужаса.
Она оторвалась от работы и на миг застыла на месте перед лицом надвигающейся угрозы предстать пред высокопоставленным гостем в поношенной домашней одежде и с прядями седых волос, выбивающимися из-под платка, словно одна из этих ненавистных ей убогих богобоязненных женщин.
— Пнина, Пнина! Поспеши встретить судью! Здесь, на балконе, и не давай ему войти в дом. Скажи ему, что меня нет дома. Нет, нет! Скажи ему, что я плохо себя чувствую, что у меня головная боль. Боже правый, иди скорее! Пока она сдвинет свою толстую задницу, весь мир может вернуться в хаос!
Посреди хаоса, вызванного в душе Джентилы шумом судейской машины, она все же сохранила достаточную ясность ума, чтобы переменить команду «скажи ему, что меня нет дома» на «скажи ему, что я плохо себя чувствую», ввиду вероятной возможности того, что
Действительно, в судебных процедурах, в ведении заседаний суда и в процессе обсуждений он педантично следил за выполнением всех мелочей и дотошно следовал каждому крошечному завитку в букве закона с суровым выражением лица, всегда остававшегося ледяным и непроницаемым, без тени улыбки, дрожи нетерпения или гримасы разочарования, за которые одна из сторон могла бы ухватиться в своих догадках о расположении судейского духа, если таковой вообще присутствовал в нем и в его заседаниях. Что до ледяной непроницаемости и до формальной официозности, с которыми он вел любой процесс, проявляя бесконечное терпение, то его приговор всегда оказывался неожиданным, причем нередко не самым суровым. Не раз обнаруживал он технический дефект в процедуре вызова свидетелей или в полицейском протоколе, а то и смягчающие вину обстоятельства, не замеченные адвокатами, что приводило к облегчению приговоров, выносимых убийцам-арабам, порешившим своего товарища зверскими ударами ножа за ерундовое мошенничество, за невозвращенный мизерный долг в десять грошей или за прелюбодеяние с их женами.
Сюрпризы не меньшие, чем эти, ожидали обе стороны и их защитников, когда он вдруг обрушивался со всей строгостью закона на хитроумные и запутанные торговые сделки, имевшие, в конечном итоге, отношение лишь к имущественному праву. После одного из таких суровых приговоров известный иерусалимский адвокат Хермон обратился к нему со словами трактата «Йевамот»[41]: «Оправдал тяжкий блуд — не оправдаешь легкое имущественное прегрешение?» И почтенный судья тихонько и не моргнув глазом ответил ему в том же талмудическом духе: «Когда бы я принадлежал к школе Гиллеля, то не стал бы учить по словам школы Шамая»[42].
Вершиной его невероятных сюрпризов стало знаменитое, всколыхнувшее весь ишув[43] и восстановившее против него общественных дельцов всех толков и флангов постановление, вынесенное по одному земельному делу в пользу арабских арендаторов, продолжавших занимать земли, купленные у их владельцев, эфенди, проживающих в Бейруте, Израильским национальным земельным фондом. В процессе заседания еврейский судья, к вящему разочарованию юристов из национальных институций, обнаружил и извлек из тайников турецкого земельного уложения маленький параграф, касающийся права давности на земли Мири и Мулк, на протяжении поколений остававшийся без внимания самих турецких мудрецов-законников, и в силу этого параграфа оправдал арабских обвиняемых. Среди прочих тяжких обвинений, выдвинутых против него после этого возмутительного приговора, по всему ишуву из уст в уста разлетелся слух, что сей реакционер на службе британских и арабских интересов, предавший свой народ ради имперского престижа, о котором и о подобных которому сказано: «разорители и опустошители твои уйдут от тебя»[44], и сам имеет обыкновение брать взятки не хуже любого британского или арабского чиновника и что в этом земельном процессе он лично отнюдь не отказывался от всех даров, подношений, гостинцев и пожертвований, которыми щедрой рукою осыпал его Земельный фонд. То есть — взятку-то он получает сполна и в лучшем виде, а ответную услугу не оказывает, следовательно, он беспринципен не только с точки зрения общественной и национальной морали, не только с точки зрения судебной этики, но даже и с точки зрения этики мошенников он испорчен, извращен и порочен поболее всех этих английских и арабских негодяев, сохраняющих, по крайней мере, порядочность в смысле «ты мне — я тебе» и «рука руку моет» и соблюдающих
Кавалер ордена Британской империи четвертой степени поднялся по лестнице дома своего старинного друга, носителя титула Оттоманской империи, всего несколько недель назад ушедшего в мир иной, и достиг площадки балкона в тот момент, когда иерусалимская вдова покойного заперлась в своей комнате, а сестра ее Пнина придвинула к железному столику о трех ножках, установленному посреди выложенной плиткой площадки, кресло красного бархата, ранее хранимое для Иегуды Проспер-бека. Как только он уселся лицом к заходящему солнцу, Пнина принялась хлопотать, подавая ему легкое питье и печенье, не забыла и его шофера, оставшегося внизу, у руля автомобиля, спустив и ему поднос с угощением, положив на него, между стаканчиком с питьем и печеньем, монетку в пять грошей, в те времена считавшуюся весьма солидным «бакшишем» для любого шофера. Однако арабский шофер Дана Гуткина, эсквайра, принял ее как ни в чем не бывало и как нечто само собой разумеющееся, безо всяких изъявлений благодарности и подобострастных поклонов, подобающих шоферам мелких господ, и выразил ей свою признательность легким наклоном головы и любезной улыбкой, как пристало важному шоферу, пользующемуся престижем своего высокопоставленного господина и платящему ему щепетильно соблюдаемыми правилами хорошего тона во всяком месте и во всякое время.
В ту минуту на меня нахлынуло невнятное, волнующе-приятное и чарующее изумление внезапного проникновения в чертог при виде судьи с массой седых волос, тщательно зачесанных назад по обе стороны прямого пробора, и с выражением квадратной твердости на костлявом лице, глубоко сосредоточенного на процессе вытягивания своих длинных членов в кресле старого бека, с воодушевлением восклицающего: «Безусловно, безусловно» и отирающего свою гладко выбритую блестящую голову большим красным платком от капелек пота, сверкающих в закатном свете пляшущими искрами. Образ старого бека, такой, каким я видел его в последний раз перед его кончиной, сидящим на этом балконе в этом самом красном кресле, с клетчатым шарфом, намотанным вокруг его шеи иерусалимской женой, и своим древним хриплым голосом в бессильной ярости бормочущим ей в ответ: «Учитель наш Моисей! Учитель наш Моисей!» — образ этот предстал передо мной одновременно с образом судьи, сидящего на том же балконе и в том же самом кресле. Это случилось без того, чтобы одна картина заслонила другую, стерла или смазала ее очертания, без страха и в благодатной щедрости того чудесного, изумительного чертога, в котором я внезапно очутился. Но чертог исчез так же внезапно, как я в нем очутился, и вместе с ним растаял образ бека. А я сказал себе: нет, это невозможно, чтобы в этом красном кресле одновременно нашлось место для них двоих, и для старика, и для судьи, а кроме того, ведь старик уже умер, его больше нет. Так или иначе, что-то странное и необычное произошло здесь со мной, раз я вижу в этом кресле судью Дана Гуткина, а не старого хозяина дома.
— Знаете, — сказал судья Пнине, присевшей подле него, после того как забрала поднос у шофера, — он был старше меня всего на десять лет и тем не менее принадлежал другой империи, Оттоманской империи.
Пнина вздохнула и высморкалась, громогласно и с помпой. Глаза ее при этом увлажнились.
— Нет-нет, — возразила она, — Иегуда Проспер, мир его праху, был старше вас на пятнадцать, а может быть, и на двадцать лет. Вы ведь были совсем молоденький, просто юноша, когда изволили оставить йешиву и обратились к нему с просьбой подыскать вам должность. Он тогда уже был женат на моей сестре несколько лет. Вы ведь мой сверстник, а может, старше меня года на два, на три. Вы не помните, как мы вместе прокрались на двор к караимам поглядеть на турецких полицейских, гнавшихся за Али ибн Масруром, чтобы арестовать его после убийства на рынке Аль-Атарин? Годами говорили об этом, но что там произошло, я совсем не помню, ничего, кроме турецких полицейских, хватающих этого араба на Караимском дворе. Не знаю, помните ли вы…
— Конечно я помню. Я прекрасно все помню, Перла[45]. Ведь тогда я впервые собственными глазами видел закон в действии, — сказал судья, продолжая смотреть прямо перед собой на заходящее солнце, придававшее пепельно-голубое сияние, наподобие голубых прожилок стали, пронизывающих слиток красной меди, белым, тщательно зачесанным назад волосам и замкнутому выражению лица, лишенного какой-либо связи не только с происходящим вокруг него, но даже со звуками голоса, выходящего из его собственного скошенного по углам львиного рта.
Когда я спустился по ступеням в отдел Древнего Египта в Лувре, через двадцать девять лет после этих событий, мне бросился в глаза лев полированного кремня, который разлегся с выражением замкнутой мощи, проистекающей из самой себя и циркулирующей по замкнутому кругу, и наполнял золотистым сиянием храмовый чертог. Хранители храма искусств в синей униформе, а также несколько туристов, замешкавшись, переходили с места на место в зоне свечения попавшегося на их пути сфинкса, абсолютно равнодушные к той лучащейся энергии, внутри которой они находились, не потому, что обладали столь высокой силой сопротивления, а лишь поскольку были слеплены из непроводящего материала, как маленькие и легкие деревянные брусочки, остающиеся без движения внутри мощного электромагнитного поля, в то время как огромные железные брусья, сокрушающие крепостные стены, стремительно тянутся к магниту. Я провел рукой по холодящей глади кремня и взглянул в лицо сфинкса, смотрящего прямо перед собой, древнее, безмятежное и замкнутое лицо, и мягкий взвешенный голос излился из холодного поцелуя полированного камня, потек по руке и дальше, пока не зазвучал в моих ушах, ибо он пел древнее предание, ничуть не смягчая свое твердокаменное выражение лица. Только когда я вышел из музея, по-прежнему охваченный невнятным изумлением и дрожью чарующего волнения, во мне вспыхнула искра узнавания: голос, звучавший в моих ушах, был голосом судьи Гуткина, каким я слышал его почти тридцать лет назад на балконе нашего дома. Назавтра я снова поспешил в музей и спустился по ступеням в зал египетского сфинкса, но голос больше не гудел в воздухе. Я положил руку на кремень его лица, и ответом мне был лишь холод гладкого камня. Ни в тот раз, ни во все последующие, когда я являлся пробудить его, никакой голос больше не слышался. Если бы рот этого льва был львиным, лев этот походил бы на судью.