Лето на улице Пророков
Шрифт:
— Но что вас, конечно, удивит, — сказал доктор Шошан, покраснев, — так это приятный слуху голос, который был у меня в те времена. Вы, естественно, и представить себе не можете, что у этого хриплого старикана, задыхающегося, кашляющего…
Быть может, мне следовало признаться ему, что я не только представляю себе, но даже помню его голос еще со времен, предшествовавших амерсфоортским проповедям. Но я ничего не сказал, а только кивнул, возможно потому, что чувствовал: память о приятном голосе библиотекаря из библиотеки Бней-Брит больше принадлежит миру моего детства, чем старику, сидящему рядом. И еще: я очень остро чувствовал в той ситуации, когда он стал вспоминать о Генриетте, что на самом деле ему не особенно важно, что за человек сидит с ним рядом, что он из себя представляет и какие такие мысли и мнения носятся в его мозгу.
Именно эти-то превосходные проповеди, которые он произносил своим благозвучным голосом, и удостоили его величайшей чести, которую сей городок способен был предоставить человеку, а именно — чести быть приглашенным на парадные трапезы по случаю всеобщих праздников и персональных торжеств старого льва, того Теодора ван Акерна, который на самом деле, в силу своего состояния и личности, властвовал над всем городком и его сателлитами от пригорода Суст до деревушки Спакенбург. Короче говоря, с первой же трапезы, на которой он впервые увидел дочь банкира Генриетту, сердце его было, как говорится, разбито любовью с первого взгляда, так же как и Генриетта прикипела к нему сердцем с первой же произнесенной им проповеди, то есть прежде, чем сам он узнал о ее существовании. Эту великую тайну, наполнившую его сердце величайшим в его жизни счастьем,
— Генриетта не будет женой еврея!
Так она постановила, и во вспыхнувших вслед за тем спорах молодой священник всякий раз, когда старушенция вонзала в него свои ненавидящие взгляды, чувствовал себя так, словно он сам, своими собственными руками вбивал гвозди в тело распинаемого Иисуса. Старик был погружен в непроходимое тяжелое молчание, старуха угрожала, что покончит с собой, ибо только через ее труп может осуществиться этот позорный брак, а глазки Генриетты непрерывно источали слезы. Генриетта была подобна нежному тепличному цветку, всю жизнь росла она и цвела под защитой тепла и семейной любви и всеми своими поступками стремилась доставить утешение и радость родителям. Невыносимо тяжелой была для нее мысль о том, что, последовав своей сердечной склонности, не только не принесет своей семье никакой отрады, но разрушит ее и, быть может, заставит мать собственной рукою истребить свою материнскую душу. Доктор Шошан, любивший ее по-настоящему и воистину желавший ей только добра, разрешил ее жизненную дилемму истинно христианским путем милосердия, жалости и любви — он попросту исчез из того городка и из жизни Генриетты, а последнее письмо к ней, в котором все объяснял, переслал ей при помощи ее лучшей подруги Паулы, которая спустя год вышла за него замуж, той самой жены его Паулы, которая только что отменила ежедневный урок Торы из-за желания своей богатой подруги пригласить ее на вечернюю чашечку чаю, и все из-за платонической любви к богатым людям.
Этой платонической любви, как он мне уже говорил, доктор Шошан давно перестал удивляться. Воистину, должным образом рассмотрев любовь, мы обнаружим, что она всегда является платонической в силу собственного естества и что к ней применимы слова, сказанные нашими блаженной памяти мудрецами о всякой заповеди Божьей: «Награда за любовь — любовь, и кара за любовь — любовь, и в этом мире всегда кара за любовь больше, нежели награда, и насколько велика кара любящего в этом мире, настолько же возрастет награда его в мире грядущем»[60]. Другое удивляет его в этой женщине, то есть в его жене. К его величайшему изумлению, жена его день ото дня делается все более и более похожей на мать Генриетты. Иногда, пробуждаясь посреди ночи от своего неглубокого сна и оглядываясь по сторонам, он обнаруживает лицо Паулы при свете горящего всю ночь ночника, и вот — в памяти его вызывает оно дни, проведенные в Армсфоорте, и дочку старого льва. В ночь после того как он увидел мое имя на собственном почтовом ящике, поскольку перепутал свой адрес — путаница, из которой и возникло наше знакомство, — лишь только забрался он в ту ночь в свою постель и приготовился к спокойному, более или менее, сну, поскольку ощущал некоторую приятную усталость, как взгляд его упал на спящую жену, и сердце его сильно забилось в странном трепете, можно даже сказать — в жутком страхе, нападающем на нас при виде потустороннего явления: то была не Паула… рядом с ним лежала мать Генриетты. Не говорите, что это не более чем ночное видение при свете ночника, он ведь может меня заверить, что и посреди бела дня лицо Паулы норовит делаться все более похожим на лицо жены старого льва, только при солнечном свете это сходство не так его пугает.
Да. Что интересно, так это что он не помнит имени той старухи. Имя ее мужа он помнит превосходно: Теодор, как звался и пророк ционизмуса[61]. И конечно же, имя дочери, Генриетты. Но вот имя этой старухи забылось, совершенно стерлось из памяти. Имя улетучилось, но не память о ней, и не раз он обнаруживал, что память о ней гораздо яснее, живее и четче, чем память о Генриетте. Он помнит каждую деталь не только ее лица, но и походки, и голоса. В пользу старой злодейки следует сказать, что у нее был приятный на слух голос, мягкий и вместе с тем ясный и полный нюансов. И тут ее сходство с Паулой заканчивается. О жене его можно сказать, что голос, голос Паулы, а лицо, лицо Генриеттиной мамаши[62]. Этим красивым, пленительным голосом она угрожала дочери, что покончит с собой. Да. А что до угроз старой злодейки, будто она покончит с собой, на него они не произвели никакого впечатления, но поскольку он на собственном опыте знал, как они угнетают душу, на которую нацелены, и от гнета этого невозможно избавиться увещеваниями и логическими доводами, он даже и не пытался успокоить Генриетту и доказать ей, что маменька никогда не лишит себя жизни и что угрозы эти суть только средство давления, террор самого низкого разряда. Ощущение душевного гнета и сердечной подавленности знакомы ему еще с тех дней, когда его собственная мать пользовалась таким террором против него, узнав, что он собирается изменить свое вероисповедание, поскольку глазам его открылся истинный Мессия, Царь Иудейский, ибо суждено ему было, видимо, истинной своею верою и любовью превращать матерей в террористок из того разряда, что шантажируют угрозой самоубийства. Серьезнее матери была его сестра, которая не допекала его разговорами, не угнетала предостережениями и не травила душу угрозами, а попросту запустила ему в голову раскаленным утюгом. Сестра его — националистка, ревизионистка из учеников Владимира Жаботинского. Она стояла и гладила свою коричневую форму, когда он пришел к ней домой, чтобы побеседовать на темы веры и религии, наводящие на нее такую скуку, потому что она атеистка, верящая только в национализм. Когда он развернул перед нею помыслы сердца своего и озарения веры, веры новой, наполняющей новое сердце, данное ему, лицо ее побледнело, и она застыла на месте с утюгом в руке, которым продолжала давить на коричневую рубашку, покуда не повалил от нее дым.
— Предатель! — вырвался крик из самых ее недр. — Ты предаешь свой народ!
И одновременно с тем она замахнулась утюгом, увенчанным горелыми лохмотьями рубашки, и метнула это орудие в его сторону. Чудо еще, что пылающий утюг, который должен был прикончить его на месте, а ее — превратить в убийцу, в него не попал. Увидев, до чего все это доходит, и поняв, что истинной своею верою может обратить сестру свою в убийцу, он покинул страну свою и спустился в Египет и принял там крещение в водах Нила.
Добравшись до своей купели, он уже весь купался в поту от соединенных усилий с трудом дававшегося ему разговора (хотя новые приступы удушья его не мучили) и вождения машины, в котором он не выказал повышенного умения. Разговор и вождение соединились в докторе Шошане во время нашей короткой прогулки за город, словно двое идущих по дороге неверными шагами, взявшись за руки: старик и младенец. Один с трудом шагал от старости и тяжкой болезни, а другой оступался и падал потому, что лишь недавно научился ходить и наука хождения еще не вошла в плоть и кровь его членов. В разговоре он находился
Собственно, однажды, и только однажды, доктор Шошан сказал мне нечто, потрясшее меня, как может потрясти дверь глухой каменной ограды, которая, едва приоткрывшись на миг, обнаруживает невообразимую бездну, которую, наверное, и можно назвать верой. Это было во время моего визита с целью вернуть ему биографию Кальвина. Извиняясь за то, что я не собираюсь переводить эту книгу на иврит, я услышал, как он заметил со слабой улыбкой:
— Да-да. В своем завещании я уже велел жене написать на моем надгробии следующие слова и больше ничего: «Здесь похоронен Исраэль Шошан, сын Ривки, до воскресения из мертвых». Я велел написать их на иврите, естественно… На иврите сказал Иисус, наш Мессия, перед смертью: «Эли, эли, лама шавактани?»[64] Вот и я, да… вот и мне…
Приступ удушья прервал его, и только когда ему полегчало после того, как сплюнул кровь в подставленную ему плевательницу, он закончил свою фразу:
— Вот и мне иврит был родным языком и будет моим языком, когда я восстану из мертвых.
Та, чья рука подала ему плевательницу, не поняла его слов, ибо совсем не говорила на иврите, но из жалости и доброжелательства улыбалась ему, когда он провозгласил, что продолжит говорить на иврите и после смерти и воскресения. Это была монашка из одной из северных стран, пришедшая ухаживать за ним, когда его состояние ухудшилось. Паулы я не видел, возможно потому, что именно в это время она была вызвана на чашечку чаю к своей подруге госпоже Эртель, но было очевидно, что ее отсутствие не замечено больным, поскольку монашка непрерывно находилась в действии, стараясь при этом, насколько возможно, затушевать свое присутствие и не обращать на себя внимания, чтобы не мешать ни больному, ни его посетителю: опорожняла плевательницу и возвращала ее, накрытую начищенной алюминиевой крышкой, смешивала в блюдечке и подносила ему всевозможные капли для уха-горла-носа, снова и снова поправляла подушки в изголовье, в зависимости от перемены его позы, вытирала пыль с мебели, придавая и комнате, и больному пристойный и, насколько возможно, удовлетворительный вид здоровья и культуры, скрывающий от глаз материал, в который облачается душа в вещественном мире — плоть и кровь, плоть и кровь доктора Шошана, облаченного, как принято, в пижаму и в чистый и безупречно отглаженный домашний халат.
Комната, в которой доктор Шошан плевался остатками своего единственного легкого, своими плотью и кровью, обратившимися в его врагов с того момента, как перестали служить ему сосудами, вмещающими жизнь, которые с их полным растворением в материальном мире изгонят его душу из этого мира всего через неделю, комната эта во всех своих деталях была современной, то есть современной была и сама комната, и мебель в ней, и ничто в этой комнате не угрожало мне тем, что произведет на меня специфическое впечатление или врежется в память. И действительно, ее детали были забыты мною начисто, как бессмысленные номера телефонов, не связанные с человеческими отношениями и не содержащие ничего, кроме произвола того, кто их установил согласно устройству телефонной сети. Изо всей комнаты я запомнил только одну картину, висевшую над его постелью, и две книги на столе, да и то более благодаря отразившемуся в них личному вкусу доктора Шошана и его занятиям на закате дней, нежели в силу того, что они выходили за рамки современности. На картине изображался еврей, сидящий за изучением Гемары, а на столе, рядом с Библией, единственным предметом, распространявшим христианский дух, веявший от маленького золотого крестика, напечатанного на ее черной обложке (ведь вся комната была начисто свободна от крестов, икон и священных христианских изображений, как и подобает самой строго педантичной протестантской комнате), рядом с этой Библией лежал большой том одного из трактатов Гемары виленского издания, кажется, это был трактат «Синедрион». Библия, конечно же включавшая и Новый Завет, была, можно сказать, его рабочим инструментом, в то время как Гемара служила тем, что в наши дни именуется хобби, которому он предавался во всякое время, остававшееся у него свободным от работы в церкви и за ее стенами, в больнице для прокаженных и во всяком ином месте, где он старался вербовать души для своей новой веры. Из его слов я понял, что люби он играть в бридж или покер или увлекись вдруг шахматной игрой, то не нуждался бы в Талмуде, но поскольку все эти игры наводили на него скуку не менее, чем разгадывание кроссвордов или чтение романов, то изучение листа Гемары занимало в его жизни то место, которое у других занимали все эти игры, развлекательные книги, театральные спектакли и кинофильмы. Наибольшее удовольствие извлекал он из чтения листа Гемары на тот же старинный распев, на который учил его в йешиве в юные годы, но поскольку в последние годы он опасается за свое горло, ему приходится учить свой ежедневный лист, если можно так выразиться, в сердце своем — уста его только движутся, и не слышно голоса его[65], но внутренним слухом он слышит внутренний мотив внутреннего голоса, звучащий так же, как в былые дни.