Лето на улице Пророков
Шрифт:
— Что значит «местонахождение»? — изумился Гавриэль. — Вы ведь самолично мне только что рассказали, что ларец хранился все эти годы в церкви Святой Анны!
— Да-да, сударь милый, — сказала фермерша. — Сказала «хранился все годы», да больше не хранится. Уж много лет, как исчез тот ларчик, и никто не знает его местонахождения.
Когда бы Посылающий сны открыл ему оконце во тьме и показал бы ему сон, возможно, святая Анна и использовала бы представившийся ей случай и вошла в его сон, чтобы открыть ему местонахождение святого ларчика, но никакой сон не освещал ему путь в ту ночь, а если все же и видел он сон, явился Управляющий Внешним Светом и заставил его забыть то, что виделось с закрытыми глазами при свете внутреннем, озаряющем путь спящих. С игрой солнечных зайчиков, световых кружков и арабесок, вспыхнувших в прорезях кроватных стенок, окружавших его со всех сторон, Гавриэль пробудился, и его окружили терпкий дух старого дерева и многоголосица щебета гнездящихся на старике-дубе за окном птиц. Вместе с ним пробудилась застарелая боль, развалившаяся у него в груди и вдруг глубоко вонзившая в его плоть острый коготь, выпущенный из тяжелой лапы[78]. Гавриэль сбросил с себя одеяло, перевернулся сперва на правый бок, потом на левый, подавил в зародыше стон, готовый вырваться наружу, и отодвинул завесу, чтобы проверить, не стоит ли уж хозяйка в дверях, прежде чем постучать свои три вежливых стука, возвещавшие завтрак. Если бы дедушка еще был в живых, быть может, Гавриэлю
— Иди, я тебе что-то покажу, — сказал он, указывая на каморку позади мастерской. — Только обещай мне, что никому не расскажешь!
Дедушка отодвинул заскорузлую от пыли и столярного клея занавеску, прикрывавшую каморку, и показал Гавриэлю две огромные балки, вытянувшиеся рядом во всю длину помещения, обработанные в виде двух колонн с капителями, вырезанными как венчики гранатов, по образцу маленьких колонн, поддерживающих навершие ларчика, который Гавриэль держал в руках. Дедушка тайно строил новый арон гакодеш для тех двух старост-негодяев, до сих пор не выплативших ему остаток долга за тот последний, который он сделал для них четверть века назад, когда были они еще старостами синагоги Ешуат-Яаков в Старом городе, для тех самых двух старост, замешанных, судя по всему, в поджоге его дома и лавки в Старом городе в ночь, когда он нес на спине большой крест в русскую церковь на склоне Масличной горы. Он уселся в каморке на одну из колонн и стал своей тяжелой, загрубевшей и мозолистой рукой с опухшими пальцами поглаживать резьбу на древесной плоти.
— Я знаю, ох как знаю, — сказал дедушка, словно перед ним стоял не его маленький внучек, а дочь, предъявлявшая к нему тяжелейшие претензии. — Знаю, что по вредности, по глупости своей и по мелочным своим ухваткам недалеко они ушли от русских попов, но мне это не важно, не для них делаю я арон гакодеш и не для толстосумов, строящих себе новую синагогу.
Он хотел сказать еще что-то, но осекся и не сказал. Гавриэль побежал домой и показал матери полученный подарок и на одном дыхании с перечислением всех прелестей ларчика наябедничал на дедушку и выдал ей все тайны, которые дедушка открыл ему, даже местонахождение балок-колонн в каморке позади мастерской. Когда дедушка сказал: «Только обещай мне, что никому не расскажешь», Гавриэль понял, что имеется в виду его мать и никто другой, ведь никого другого совершенно не волнует, что делает дедушка. И после всего, что он навлек на него своим доносом, дедушка не бранил, не отчитывал его, ни в чем не обвинял и не сердился на него даже молча, но продолжал ему улыбаться и любить, как любил всегда, и Гавриэль продолжал получать эту огромную любовь как нечто само собой разумеющееся, не считая нужным даже попросить у дедушки прощения. И когда же очнулся наконец дорогой внучек Гавриэль, чтобы просить его прощения? Через тридцать лет после его смерти, в медвежьем углу на западной оконечности Франции, когда открыл глаза и обнаружил, что лежит внутри закрытой бретонской кровати, и хотел рассмеяться, но давившая на грудь боль заглушила еще в глубине легких всякий порыв смеха, готовый вырваться наружу, та боль, что давила на грудь тем сильнее, чем яснее делались проходившие перед его глазами картины и чем явственнее проступали их детали. Лицо дедушки, бледнеющее при виде врывающейся в мастерскую матери, и рука его, начинающая так дрожать, что резец выпадает из нее и падает на верстак, его хрупкий высокий голос, умоляющий ее не поднимать такого ужасного шума, чтобы посторонние ничего не узнали, выражения лиц владельцев соседних лавок и прохожих, собравшихся поглазеть на представление.
— Выжившее из ума ничтожество, старый греховодник, раб хананейский! — кричала на него мама изо всех сил на радость зевакам, торчавшим у дверей мастерской. — Аронот кодеш собираешься ты строить бородатым и пейсатым мерзавцам, которые тебя и заработка лишили, и дом твой сожгли. Послушный раб! Иди, лижи задницу своим господам!
С тех пор дедушка уже неспособен был держать в руке резец, и поскольку дрожащие его руки не ладили с работой, вид рабочих инструментов начал удручать его и угнетал настолько, что в конце дней своих сидел он, греясь на солнышке, на мостовой перед закрытою на замок мастерской. Он сидел на тротуаре, тихо говорил сам с собою, прищурив один глаз и ковыряя мизинцем правой руки в правом ухе, и время от времени разражался смехом. Возможно вид старого столяра, сидящего у закрытой двери своей мастерской, тычущего мизинцем правой руки в правое ухо, бормочущего одними губами себе под нос и смеющегося без причины, притягивал к нему уличных мальчишек, толпившихся вокруг и пристававших к нему, будто носами чуя исчезновение сознания из души, вроде того, как трупные мухи издалека чуют исчезновение души из тела. По дороге к нему Гавриэль однажды увидел с другого конца улицы мальчишек, наскакивавших на дедушку, и тут же повернул назад и пошел другим путем, чтобы его, не дай бог, не заподозрили в какой-либо семейной связи с этим выжившим из ума стариканом. Отчетливая эта картина, в которой сам он, хорошенько умытый, причесанный мальчик, наряженный в синюю курточку с золотыми пуговицами и вышитым на верхнем кармашке гербом Парижа, полученную в подарок от папиного приятеля, французского консула, которую он собирался показать дедушке, резко разворачивается в сторону кинотеатра «Сион» и торопится убраться как можно дальше, пробираясь вдоль его фасада, в ужасе от того, что эти грубияны могут обнаружить, что старый плотник, сам с собой разговаривающий на улице, — не кто иной, как его дедушка, отчетливая эта картина, не только возвратившая в его глаза искрящееся сияние солнца на тонкой золотой сеточке пуговиц, но и вернувшая в ноздри запах новой ткани роскошной курточки, через тридцать лет заставила его, вылезая из кровати в маленькой деревушке на берегу Атлантического океана, названного местными жителями «Диким берегом», испытать такой удушающий и грызущий приступ боли, что он скорчился вдруг у основания кровати и стал биться головой о деревянный пол, оказавшийся слишком слабым, чтобы вынести новую и острую боль давнего малодушия, и начавший содрогаться и стонать. Раз, и другой, и третий — раздались три вежливо дозированных стука хозяйки фермы, принесшей ему утреннюю трапезу, и он поспешил усесться на ларь перед кроватью и отереть со лба пыль, произнеся, как обычно при пробуждении:
— Входите, пожалуйста, сударыня!
— Лицо у вас, сударь, не то что прежде, — сказала фермерша, и сердце Гавриэля упало при мысли о том, что эта старуха подглядывала сквозь замочную скважину и видела, как он корежится и бьется головой об пол. — Щеки у сударя розовые и глаза сверкают и светятся в восторге, как у того, кому было ночное видение. Не святая ли Анна то была во всем ее блеске?
— Нет-нет, — сказал Гавриэль, дивясь обманчивости выражения собственного лица и радуясь ей, спасшей его от копаний старухи в его сердечных язвах. — Нет, это был только старый, разбитый еврей, спятивший плотник.
— В точности то, что я и говорила! — с победным ликованием воскликнула фермерша. — Ведь то был святой Иосиф собственной персоной, вот кто вам явился, сударь, в видении. Да будет вам известно, что лишь немногие удостаиваются чести лицезреть пресветлый лик святого Иосифа, открывающийся только добросердечным, и явление его очищает сердце. И была уж история с волшебником
— Что значит «и взаправду»? — спросил Гавриэль, снова заметив улыбку, запрятанную в глубине морщинок, окружавших уголки ее рта и глаз. — А что, крест, за который Людовик Святой отдал все богатства своей страны, не вправду был крестом Иисуса?
— Только такой бестолковый король, — сказала фермерша, — каким был этот Луи, только благочестивый простак вроде него мог вообразить, что святую реликвию можно купить у византийских тиранов и венецианских купцов.
— Ну а ларец? — спросил Гавриэль. — Откуда вы знаете, что ларец…
— И взаправду дивлюсь я на вас, — сказала ему хозяйка фермы. — Как это вам, человеку просвещенному и рассудительному, в голову приходит приравнивать россказни правителей Византии и венецианских мошенников к истинным словам самого святого Иосифа, собственной персоной и в теле явившегося в видении и лицом к лицу разговаривавшего с правдивым человеком?
Этот его вопрос, как видно, продолжал не давать ей покоя, ибо в тот же вечер, прежде чем он отправился на ночную прогулку к столбам первобытных идолопоклонников и к побережью, она снова обратилась к нему и сказала:
— Вы, верно, вопросом своим намеревались проверить меня, знаю ли я правду и ложь.
Слова ее напомнили ему о древе познания, и по дороге от столбов к морю ему впервые с тех пор, как прочел он в детстве этот библейский стих под сводчатым потолком хедера в переулке Старого города, и через все те долгие годы, что обращался к нему мыслями в подходящие моменты, пришло в голову, что знание, изгнавшее Адама и Еву из райского сада, было знанием добра и зла, а не знанием правды и лжи. Если бы он стремился к знанию правды и лжи и не попался на знание условностей добра и зла, то не лишил бы себя рая собственными руками, уже покрывавшимися гусиной кожей на холоде вечернего ветра, дующего в полную мощь сквозь бескрайнюю тьму океана. Он засунул руки в карманы брюк, предварительно подняв воротник, чтобы защититься от сырой, рыбной прохлады, которой тянуло от моря. Это великое бескрайнее море и далекие звезды небесные, несшие ему в лицо стужу пустого темного пространства, были не менее ужасны в своем равнодушии, чем знание правды и лжи наукопоклонников, овладевших миром, чтобы научить его знанию безразличных законов слепых сил природы, существующих без сверхпричины и без сверхзадачи, без смысла и без значения, без чувств и без ценностей. Гигантские столбы, расположенные рядами вдоль линий восхода и захода солнца и требовавшие больших знаний и умения применять колоссальные силы от первобытных идолопоклонников, которые изготовили и установили их этими рассчитанными цепочками, так же, как и глыбы утесов в заливе, морские валы и звездная сфера, источали далекий равнодушный холод, они принадлежали к тому же безразличному механизму земли, моря и таращащих незрячие глаза звезд, бездумно кружащих в неволе своих замкнутых орбит в силу слепого повиновения слепым законам действия слепых сил, создавших себя в собственной слепоте.
Когда он собрался вернуться в деревню, к своей закрытой кровати, холодный ветер, дувший ему в лицо, донес до него нечто вроде обрывков теплых человечьих голосов, пришедших будто из вод залива и продолжавших гнаться за ним вместе с порывами ветра сквозь завесу морского гула, пока он не остановился и не вернулся и не увидел, что голоса эти — и вправду человеческие и что доносятся они и вправду из залива. В одной из рыбацких лодок, стоявших у причала, сидело несколько парней и девушек из деревни, запевших в тот момент знакомую, часто слышавшуюся на единственной деревенской улице народную, по всей видимости, песню, в которой пелось о судьбе несчастной девичьей любви.