Лето на улице Пророков
Шрифт:
— А я как раз думаю, что Пнина права. Кому как не ей знать, какие-такие добрые дела творил он с ней в тайне при жизни, а уж посмертно и того более, ведь отчего же ее доля вычтена из доли сеньора Моиза?
Капля горечи, замутившая блюдце и взбаламутившая его содержимое, окислила улыбку госпожи Джентилы и превратила ее в удрученную старуху. Подозрение, что Пнина тайком проникла в наследство старика и почерпнула оттуда для себя изрядную долю, пробудившееся от долгой спячки, вновь стало нарастать, постепенно превращаясь в кошмарную уверенность, что эта старая святоша получила-таки львиную долю наследства старого турка.
Вопреки горечи, охватившей хозяйку дома и отравившей ее улыбку, голос и речи, внезапно, впервые с того момента, как он уселся в красное кресло своего покойного приятеля, на лице судьи расцвела самая настоящая улыбка. Но при всем том улыбчивое выражение его лица оставалось в замкнутом круге человека, радующегося сам с собой собственной заветной шутке, не имеющей никакого отношения к окружающим.
— Да-да, вы правы. Пнина права. Праведник — основа мира[49]… возможно, Иегуда Проспер все же радуется комплименту.
Пронесся слух, что проклятье тяготеет над этой шабрией, ранее принадлежавшей самому убитому Махмуду-эфенди, который и продал ее своему будущему убийце, и что всех прежних владельцев этой проклятой шабрии, так же как и двух последних, смерть настигала внезапно и при странных и нехороших обстоятельствах. Мне помнится, как внезапно толпа разделилась надвое, освобождая проход для Иегуды-бека, который медленно и с великим достоинством вышагивал между двух стен молчаливо впившихся в него глаз в сторону глашатая, стоявшего по другую сторону и мышцей простертою протягивавшего ему кинжал[51]. Бакшиш, который он дал глашатаю, был больше объявленной начальной цены, и когда он стал возвращаться на свое место шагами царя, явившегося во всем своем великолепии, с шабрией, заткнутой за пояс, толпа зевак расступилась еще шире, издав глухой вздох, словно зрители в цирке в тот момент, когда укротитель кладет голову в пасть льва.
— Дошлый был купец, — сказала госпожа Джентила. — Хитрый как змей.
И снова глаза Пнины увлажнились и начали тайком ронять слезу за слезой, и все лицо ее сморщилось в какой-то странной, извиняющейся улыбке.
— Да, да, — вздохнула она, — он был сильный, железный человек… герой был — и слабее мухи.
В последний момент я быстро отпрянул, резко мотнув головой, и отскочил к крану на другой стороне двора. Гнет в груди, спертое дыхание и сухость в горле обрушились на меня мгновенно, вместе с осознанием того, что я должен немедленно вернуть шабрию на ее место на подвальном полу, между шарманкой и складной кроватью. Но пока я пил, мне стала ясна вся невозможность этого — ведь судья, и домовладелица, и сестра ее Пнина, все сидят посреди балкона, рядом с лестницей, ведущей в подвал, а ведь у меня нет права входить в него, кроме того времени, когда от меня требуется помочь хозяйке дома тащить складную кровать снизу вверх или наоборот. Мне ничего не остается делать, как отложить возвращение проклятого кинжала до полуночи, и хотя до тех пор оставалось еще много часов, я обогнул балкон и пробрался к себе через заднюю дверь, чтобы проверить, находится ли он по-прежнему на дне ящика стола. Каким бы невероятным и необоснованным по своей сути это ни показалось, тем не менее факт, что удушье, напавшее на меня при ясном осознании обязанности вернуть шабрию на место, не сопровождалось страхом перед тяготеющим над кинжалом проклятием и было вызвано озарением, что я должен вернуть пропажу владельцам. Это озарение проистекало из ощущения, что в тот момент, когда я поднял кинжал с сырого подвального пола и засунул его в тепло своего кармана, я ворвался в чужой мир, и при виде старика, объявляющего перед всем городом войну дьявольскому проклятию, это ощущение несоизмеримо усилилось и стало чувством греха, словно я незаконно вломился в Святая Святых.
Ночью я верну этот кинжал на место, а на следующий день спущусь к хозяйке дома и попрошу продать мне старинный кинжал, валяющийся, как никому не нужная рухлядь, как разбитый идол, на дне подвала, чтобы он стал моим по праву, при свете дня и по закону, явному для всех, как принято было у старика — ибо он действовал рукою сильной и мышцей простертой.
«Он был сильный, железный человек, герой был — и слабее мухи» — эти слова кругленькой Пнины всплыли в моей памяти, когда я достал маленький, длиной в гомед[52], кинжал со дна ящика, и его холодное прикосновение к моей ладони сопровождалось запахом сырого позеленевшего металла и внезапно поразило меня смутным изумлением, вроде того, что захлестнуло меня при виде судьи, сидевшего в кресле старика, но, тем не менее, отличавшееся от него, если можно так выразиться, оттенком света и голосов, бродивших в зачарованном чертоге.
Сейчас — в какой-то прозрачной зелени с голосами, резонирующими, словно в длинном коридоре, находящемся не в каком-либо строении, а в лесу, где проникшие сквозь ветви и пойманные в их сети лучи света расходятся во все стороны и окрашивают чертог изнутри во всевозможные оттенки зелени. Ощущение загадки этого смутного изумления не сопровождалось затруднением и неудобством, всегда связанными с поисками разгадки, наоборот, само удивление перед загадкой полнилось чудной прелестью, очень близкой и совершенно чужой и странной одновременно, как мелодия, доносящаяся издалека и пробуждающая забытые тонкие струны древних, давно ушедших страстей, как усики растений, оплетающих слова «сильный был, железный человек — и слабее мухи». С сознанием того, что его уже нет, а этот кинжал все еще существует, и параллельно с этим сознанием я пребывал в некой прозрачной уверенности, душистой, как порыв ветра весенним днем в Иудейских горах, чудесной в своей тонкой пряности, как игристое вино, что этот
Снаружи раздался скрип красного кресла, когда судья поднялся, завершая свой визит и собираясь направиться к машине, ждавшей его у ворот, и этот глухой стон старого дерева сразу уничтожил зеленый чертог, растаявший вместе с дивными своими чувствами. Я возвратил кинжал на место на дне ящика, под тетрадями и учебниками, и подивился странным идеям, которые меня иногда захватывают. Ведь старик-то умер на собственной постели в глубокой старости, а этот кинжал, если это действительно тот кинжал, который старик купил тридцать лет назад на аукционной распродаже имущества повешенного ибн Масрура (да ведь и это завиральная идея: сама госпожа Джентила, его жена, засвидетельствовала о нем, что был он «дошлый купец, хитрый как змей» и нарочно распространил слухи о тяготеющем над кинжалом проклятии, чтобы купить его за бесценок и через некоторое время продать за изрядные деньги; к тому же за тридцать лет, прошедших с тех пор, в его подвале побывали десятки и сотни сабель, и шабрий, и прочего оружия, которое он получал в залог от своих арабских должников, и этот кинжал, случайно попавший мне в руки, наверняка один из самых последних), даже и тогда этот кинжал убил не Иегуду Проспер-бека, а вифлеемского господина, того самого, затерявшегося во времени Махмуда-эфенди, в чьих глазах туманился лишь образ его желанной возлюбленной на фоне млечных языков пара, ползущих над белесовато-голубыми озерами в оврагах рассветного пути из Вифлеема в Иудею навстречу граду Евусу[53], последнего его пути, по которому пошел он и не вернулся.
Меж двух заветов
Пока я писал эти строки, мне вспомнилось, как доктор Блюм, аптекарь, однажды рассказывал что-то о сыне вифлеемского эфенди, убитого в расцвете его любви, о Дауде ибн Махмуде. А может, и не о нем говорилось тогда, а об арабском шофере старого судьи, которого также звали Дауд ибн Махмуд и которому также предстояло быть убитым. Вместе с тем вероятно и то, что шофер Дауд ибн Махмуд и есть сын вифлеемского эфенди, убитого в расцвете любви.
Если бы я знал, где найти аптекаря моих детских лет, я бы отправился к нему, чтобы выяснить это, но с тех пор, как много лет назад я случайно встретил его в кафе «Атара», я больше уже ни разу не видал его до сего дня, когда и пишу эти строки. Не знаю, что выпало ему на долю в минувшие с той поры годы и жив ли он еще. По крайней мере, если говорить о возрасте, нет ни малейшей причины, чтобы он не был жив и не продолжал действовать с характерной для него подвижностью мысли. Ведь тогда, когда вернулся он из Бейрута и открыл аптеку, ему не минуло и сорока, а с тех пор до сего дня прошло не больше тридцати лет. Отсюда следует, что если он все еще жив, то не достиг даже границы семидесятилетия. Возможно, все эти годы, прошедшие со дня нашей последней встречи, он был вынужден, в силу своих занятий, заметать следы или даже тайно скрыться из страны, так же как равно не исключена и возможность того, что он обратился к другим занятиям, что все эти годы он пребывает среди нас и вращается в собственных сферах, не пересекающихся с моими, а посему, может статься, в один из дней возникнет передо мною внезапно на углу улицы, словно выходящее из темноты воспоминание. Я всегда чувствовал, встречаясь не только с людьми, но и с домами, деревьями, переулками, улицами, запахами и картинами, нечто присущее приходу воспоминаний. Как те, так и другие существуют и проживают свои жизни в течение всех долгих лет, когда находятся вне круга нашей жизни, в связи с чем считаются для нас мертвыми, будучи чужими, не принадлежащими нашему миру. Внезапно при соприкосновении их реальности с нашей они встают перед нами, как Лазарь, восставший из мертвых, чтобы доказать: их смерть была для нас не чем иным, как результатом сужения снопа света от фонаря, освещающего лишь часть бренного пути, по которому бредем мы посреди великого и широкого поля, целиком лежащего вовне, из-за завесы тьмы, отчуждающей его просторы от области нашего зрения даже тогда, когда бездны его разверсты внутри нас самих.
Его я с тех пор не видел, но вместо него прямо у моего подъезда из-под земли вырос другой цветок из цветника Гавриэлева отрочества — доктор Шошан[54]. Подойдя к двери, чтобы открыть ее при звуке обычного звонка, я был потрясен при виде человека, стоявшего у входа, словно воплощение смутного детского воспоминания: он стоял передо мной, держа в руке книгу, — тот, кто был в годы моего детства библиотекарем в библиотеке Бней-Брит. Вот уже тридцать лет не видал я маленького библиотекаря, рассыпавшего из раскосых китайских глаз искры сквозь толстые стекла очков, да и не много думал о нем все то время, что он находился вне поля моего зрения. Далекие годы моего детства, существующие ныне лишь во снах, изредка приходящих ко мне, или в посещающих меня мыслях, ожили во плоти при виде этого маленького очкарика, стоявшего в дверях, словно все эти годы постоянно существуют в реальности материального мира, но в ином месте, придающем им иной смысл. Человек — все тот же, но смысл его изменился, и не только из-за тридцати лет, между делом добавленных ему. Он не узнал меня, конечно, ведь в то время я был лишь одним из сотен, а может, и тысяч детей, приходивших к нему получать книги. Во времени, бегущем вперед, память бежит назад, и маленькие помнят старших, предшествовавших им, но большие не помнят младших, которые придут за ними.