Летописец. Книга перемен. День ангела (сборник)
Шрифт:
Беда бедой, но до сих пор он возвращался ночевать домой и регулярно приводил из секции Франика. И вот пропал. А Вадька молчит, у Вадьки самого рыльце в пушку с его актрисулей из анатомического театра. Куда она, кстати, подевалась? Давно что-то не виделись.
– Вадик, – вопрошала Аврора Францевна из-под китайской розы, – Вадик, где Олежка? Мне почему-то кажется, что ты это прекрасно знаешь. И именно поэтому не сильно беспокоишься. Да, не сильно, насколько я могу судить. Но мне-то каково? Я ночи не сплю. И не занавешивайся своей ужасной челкой… Вадим!
Вадим хотел тихонько улизнуть из комнаты и оставить
Вадим все это терпел исключительно ради Инны, он все время что-то ради нее терпел. Для нее дымные ночные бдения, диссидентские акции с чтением вслух скучнейших и не всегда вразумительных произведений или выставки вроде этой составляли смысл жизни, а Вадим всего этого не понимал, не принимал, в глубине души опасался и… терпел. Терпел, как терпел бы обязательную предоперационную клизму, противен сам себе. Но операции-то, слава Гиппократу, никакой не предвидится. А клизмы осточертели. Осточертели! Как Инка не понимает? Все ей игрушки. И людишки эти игрушечные, словно тряпками набитые. Людишки в последнее время поселились у полуподвального гастронома на углу Пушкинской и Невского, и их почему-то положено навещать, а с ними и говорить-то не о чем. Они больше щурятся на весеннее солнышко и молчат. Медитируют. Осточертело.
Вадим так и знал, что, в конце концов, они влипнут. Хорошо еще, что вся полупьяная компания ушла по лестнице вперед, а они с Инкой отстали и целовались на третьем этаже. Хорошо еще, что откуда-то взялся Олег и выдернул их из свалки. Хорошо, что двор был проходным, вернее, череда просторных дворов, заросших тополями. Хорошо, что вели эти дворы прямиком на Рентгена, а там – решетка родного Первого меда, целого городка с больничными и учебными корпусами, исхоженного вдоль и поперек. И каждое укромное местечко, каждый ржавый мусорный контейнер, каждый куст, каждый закоулочек там были известны и обжиты.
И они понеслись, топча тополиные сережки, перелетели через тихую улицу Рентгена, легко преодолели решетку на глазах у изумленных мальчишек, катавшихся на взрослом дамском велосипеде, одном на троих. А потом обогнули исходившую густым теплым паром прачечную, добрались до нечистых вод речки Карповки – естественной границы медицинской автономии – и только там перевели дух, опершись о решетку набережной.
– Осточертело, – сказал запыхавшийся Вадим. Сказал Инне, весь во власти воспоминаний. Сказал Инне, а оказалось – Авроре.
– Вадик, что? – изумилась Аврора Францевна. – Я с тобой разговариваю, а ты не слышишь. Ты где, Вадик? Куда ты мысленно улетел? И где же Олег? Надо в милицию звонить, в больницы… Тебе не кажется?
– Да
– Я заметила, но глазам своим не верю, – горестно вздохнула Аврора Францевна. – Каждый сам по себе, секреты, тайны… И папа тоже… Ах, мальчики, я же всегда вас понимала и никогда не навязывала своей воли. Зачем же теперь секреты и тайны? Это очень больно.
– Мы не хотим тебя волновать, мам, – ответил Вадим. – То есть и волновать-то нечем. Ну, просто есть вещи, в которых мы сами должны разобраться, а если говорить, то еще больше запутаешься.
– Вадька, я не верю, что Олег у своей дамы. Он бы обязательно позвонил, – снова начала Аврора Францевна. – Вадька, честно, где твой брат?
– Мам, ну, снова-здорово. Мам, у своей дамы. Или у другой какой-нибудь, у которой телефона нет… Что ты, в самом деле? Он сам большой. Не могу же я за ним хвостом ходить.
– Почему это не можешь? Раньше ходил.
– Не могу, потому что в морду получу. В прямом или переносном смысле. И правильно получу. Оно мне надо?
– Вадька, мне обзванивать больницы? – строго спросила Аврора, все еще надеясь прищучить Вадима, который явно что-то скрывал.
– Мам, честное слово, все с ним в порядке, – отворачивался Вадим. – Я знаю, где он. Но не спрашивай ты меня больше. Я все сказал, что мог. Вернется, никуда не денется.
И Вадим бежал, оставив мать в тревоге и размышлениях. Он понимал, что рано или поздно ей придется рассказать обо всем. О том, что он собрался с духом и позвонил в известную справочную на Садовой, куда приходят сведения о найденных на улице без сознания, о доставленных в вытрезвитель и о тех, кому «дали» по какой-то причине пятнадцать суток.
«Лунин, Олег Михайлович, мелкий хулиган, – сообщили ему, – направлен на общественно-полезные работы. Освободится через две недели».
Вадим бежал, и все внутри него кипело от возмущения. «Осточертело!» – повторял он про себя. Словечко не отвязывалось, не таяло, не рассыпалось на буквы. Оно вертелось на языке волосатой щекотной гусеницей, цеплялось за зубы и не выплевывалось. Вадим, надеясь, что в расчлененном, перетасованном виде словечко потеряет способность к ежесекундной регенерации и его можно будет выплюнуть по частям, разжевывал его. «Черт, тело, рост, торс, чело, рот…» – бормотал он. Но он добился только того, что гусениц стало неизмеримо больше, и каждая из них набирала рост и обретала тело. «Осточертело!» Вадим понял, что, пока слово не найдет адресата, ему не удастся от него избавиться. И еще он понял, что несется, как сумасшедший, во вполне определенном направлении – к институтской краснокирпичной общаге, что у Гренадерского моста, несется своим ходом, забыв, что на свете есть трамваи и троллейбусы, а также и автобусы. Несется, забыв о том, что в общагу ему после известных событий хода нет, не пропустят его через проходную даже среди бела дня, а пользоваться крысиными ходами, прятаться, красться по коридорам ему… осточертело!