Лев Толстой
Шрифт:
Как будто прочитав это, возвратившийся в Москву Толстой пишет Боткину 1 ноября: «Вообще надо Вам сказать, новое направление литературы сделало то, что все наши старые знакомые и Ваш покорный слуга сами не знают, что они такое, и имеют вид оплеванных… Салтыков даже объяснил мне, что для изящной литературы теперь прошло время (и не для России теперь, а вообще), что во всей Европе Гомера и Гете перепечатывать не будут больше. Ведь все это смешно, а ошалеешь, как вдруг весь свет вас уверяет, что небо черное, когда вы его видите голубым, и невольно подумаешь, хорошо ли сам видишь».
Опасения Толстого по поводу его литературного будущего были столь велики, что ему уже виделся день, когда, обойденный своими молодыми собратьями и неспособный угнаться за их концепцией социального искусства, он просто-напросто бросит писать: «Слава Богу, что я не послушал Тургенева, который доказывал мне, что литератор должен быть только литератор. Это было не в моей натуре, – продолжает он. – Нельзя из литературы сделать костыль, хлыстик, пожалуй, как говорил В. Скотт… Наша литература,
Тургенев, которому Боткин по просьбе Толстого прочел это письмо, ответил ему: «Вы пишете, что очень довольны, что не послушались моего совета – не сделались только литератором. Не спорю, может быть, Вы и правы, только я, грешный человек, как ни ломаю себе голову, никак не могу придумать, что же Вы такое, если не литератор: офицер? помещик? философ? основатель нового религиозного учения? чиновник? делец? Пожалуйста, выведите меня из затруднения и скажите, какое из этих предположений справедливо. Я шучу, – а в самом деле мне бы ужасно хотелось, чтобы Вы поплыли, наконец, на полных парусах». Боткин, тоже обеспокоенный состоянием духа, в котором находился Толстой, пытается объяснить ему, что нормально, когда после жестокой войны и унизительного поражения публика хочет видеть разоблачение пороков русского общества; и что, возможно, именно это отвращает Льва от поэзии, которой проникнута его душа; надеется, что грубые крики пошлых персонажей, отрицающих силу поэзии и произведений искусства, не поколеблют его, так как они сами просто не в состоянии эту силу почувствовать.
И Боткин, и Тургенев оказались никудышными психологами, воображая, что Толстой действительно решил бросить литературу. Его опасения и разочарования, главным образом, должны были испугать его окружение. По мере того, как он все больше и больше мучил близких ему людей, сам успокаивался. Так, когда говорил, что на грани полного разрыва с писательской деятельностью, думал о том, как основать чисто литературный журнал, в знак протеста против проникновения в искусство юридической и социальной науки. Друзья в Москве и Петербурге отговорили его от этой затеи. В равновесие прийти никак не удавалось: с одной стороны, его увлекала возможность освобождения крестьян, он хотел быть полезным народу своими произведениями, с другой, объявлял себя сторонником чистой эстетики и боялся, как бы новое его творение не стало оружием политической пропаганды.
Вокруг кипели страсти – одни выступали за освобождение крестьян, другие не соглашались. Эгоизм имущего класса приходил в противоречие с идеологией тех, кому нечего было терять. «Противников освобожденья 90 на 100, а в этих 90 есть различные люди, – пишет Лев Боткину. – Одни потерянные и озлобленные, не знающие на что опереться, потому что и народ и правительство отрекаются от них. Другие лицемеры, ненавидящие саму мысль освобождения, но придирающиеся к форме. Третьи самолюбцы-прожектеры. Эти самые гадкие. Эти никак не хотят понять, что они известного рода граждане, имеющие права и обязанности ни большие, ни меньшие, чем другие. Они хотят или ничего не делать, или делать по-своему и всю Россию повернуть по своему прилаженному, узенькому деспотическому проектцу. Четвертые, и самое большое число, это упорные и покорные. Они говорят: сами обсуждать дело мы не хотим и не будем. Ежели хотят, то пускай отнимут все или все оставят в старом положенье. Есть еще аристократы на манер аглицких. Есть западники, есть славянофилы. А людей, которые бы просто силой добра притягивали бы к себе и примиряли людей в добре, таких нету. Изящной литературе, положительно, нет места теперь для публики. Но не думайте, чтобы это мешало мне любить ее теперь больше, чем когда-нибудь».
Когда Россия узнала, что рескриптом от 20 ноября 1857 года царь Александр одобрил инициативу дворянских комитетов в их стремлении подготовить освобождение крестьян, у либералов вновь появилась надежда: Колбасин от всего сердца поздравлял с этим событием Тургенева, Анненков писал Тургеневу, что близок день, когда, умирая, можно будет сказать, что теперь ты действительно порядочный человек, а Иван Сергеевич – Толстому, что столь долго ожидавшееся всеми событие вот-вот случится и он счастлив, что дожил до этого момента.
Двадцать восьмого декабря Толстой, который все еще был в Москве, присутствовал на торжественном банкете, организованном профессором Кавелиным ради примирения всех либеральных партий вокруг идеи отмены рабства. Но братских объятий не получилось – славянофилы собрание игнорировали. Тем не менее участвовали сто восемьдесят человек и произнесено было немало речей. Все эти льстивые речи, адресованные просвещенной власти, благородные дворяне и славные мужики вызвали у Льва только неприязнь, он устал от разговоров, дискуссий, торжественных речей, и все, что полезно государству, казалось ему вредным для людей. Он считает человека, увлекшегося политикой, потерянным для настоящих размышлений. Художник должен заниматься вечными, а не сиюминутными проблемами. «Политическое исключает художественное, ибо первое, чтобы доказать, должно быть односторонне». [289] Некрасов и окружавшие его люди придерживались иного мнения. С досадой читал редактор «Современника» «непрогрессивные» фразы, как, например, в рассказе Толстого «Альберт», что только красота неоспорима в этом мире. Он немедленно написал автору, чтобы выразить свое разочарование: «Милый, душевно любимый мною Лев Николаевич. Повесть Вашу набрали, я ее прочел и по долгу совести прямо скажу Вам, что она нехороша и что печатать
289
Дневники, 21 марта 1858 года.
290
Письмо от 16 декабря 1857 года.
Несколько удивленный подобной просьбой, Толстой забирает «Альберта», чтобы поправить, и 25 ноября раздраженно записывает в дневник: «Напечатаю». Еще недавно вместе с Тургеневым, Григоровичем и Островским он создал группу, которая следила за тем, чтобы исключительное право на публикацию произведений авторов «Современника» принадлежало именно этому изданию. Но радикальная направленность журнала с некоторых пор стала вызывать его неодобрение. Критика Некрасовым его повести окончательно заставила Льва сблизиться со сторонниками чистого искусства Дружининым и Боткиным, и 17 февраля 1858 года он уведомляет Николая Алексеевича, что отказывается от «обязательного соглашения» с ним, что союз их «ни к черту не годится», обещает все лучшее печатать все-таки в «Современнике» и в качестве «отступного» предлагает несколько вещей, среди которых измененный вариант «Альберта». Некрасов нехотя отпустил на свободу основного своего сподвижника и напечатал нелюбимого «Альберта». Критика была сурова: рассказы «полусумасшедшего» не могут служить источником для произведения искусства, это неоконченное психологическое исследование не оставляет у читателя никаких впечатлений. Несмотря на шквал отрицательных отзывов, Толстой по обыкновению продолжает работать сразу над несколькими вещами: «Тремя смертями», к которым постоянно возвращается, «Семейным счастием», к написанию которого подтолкнули взаимоотношения с Арсеньевой, и «Казаками», которых хочет превратить в нечто эпохальное, подобное Гомеру: «Илиада» заставляет меня совсем передумывать «Беглеца». [291]
291
Один из вариантов названия «Казаков». Запись в дневнике 17 августа 1857 года.
Он живет в Москве с сестрой, которая, уйдя от мужа, стала озлобленна и нервна, братом Николаем, племянниками, тетушкой Toinette, но семейной жизни ему недостаточно – жаждет иной деятельности. Избыток энергии Лев пробует израсходовать в гимнастическом зале на Большой Дмитровке. «Надо было видеть, с каким одушевлением он, одевшись в трико, старался перепрыгнуть через коня, не задевши кожаного, набитого шерстью конуса, поставленного на спине этого коня», – вспоминал Афанасий Фет. Толстой в это время много занимался музыкой, организовывал концерты и даже разработал устав камерного оркестра, во главе которого был его давешний соперник, пианист Мортье де Фонтен, очаровавший Валерию Арсеньеву; правда, проект провалился из-за финансовых проблем. Огни театров, гостиных, бальных залов манили его каждый вечер. Он тщательно готовился к таким выходам: белый галстук, костюм от Шармера, бекеша с бобровым воротником, шляпа, модная трость. По словам одной из современниц Толстого, у него была прекрасная выправка, и даже в самой его некрасивости было что-то привлекательное, глаза, полные жизни и энергии, говорил всегда громко и отчетливо, со страстью, пускай речь шла о пустяках; с его приходом все внезапно освещалось. Знал ли он о впечатлении, которое производил? Женщины, как всегда, околдовывали и беспокоили его, он был влюблен в четырех или пятерых одновременно и не мог остановить свой выбор ни на ком.
Сначала по возращении обратился к подруге своей юности, обворожительной Александре Оболенской, которая так хороша, когда, танцуя, склоняет головку немного набок. Льва сердило, что она замужем, но сам не отходил от нее, намеками говорил о своих муках, та делала вид, что не понимает их. «Положительно, женщина, более всех других прельщающая меня», – появляется запись 6 ноября, «Александрин держит меня на ниточке, и я благодарен ей за то. Однако по вечерам я страстно влюблен в нее и возвращаюсь домой полон чем-то – счастьем или грустью – не знаю» (1 декабря), «Все-таки я люблю и глуп с ней» (4 декабря). Тем не менее, тогда же, 4 декабря, отмечает, что Екатерина Тютчева, дочь поэта, была как никогда мила с ним. Накануне Нового года она начинает «спокойно нравиться» ему, 1 января 1858 года – «Катя очень мила», седьмого – «Тютчева вздор!», восьмого – «Нет, не вздор. Потихоньку, но захватывает меня серьезно и всего», девятнадцатого – «Занимает меня неотступно», двадцатого – «Все-таки я знаю, что я только страстно желаю ее любви, а жалости к ней нет», двадцать шестого – «Шел с готовой любовью к Тютчевой. Холодна, мелка, аристократична. Вздор!», восьмого марта – «Был у Тютчевой, ни то ни се, она дичится», тридцать первого марта – «Тютчева мне решительно не нравится». Через несколько месяцев он найдет ее некрасивой и холодной, но все же будет задаваться вопросом, не следовало ли «без любви спокойно жениться на ней». [292] Одновременно Толстой продолжает вздыхать по княжне Львовой, которая ему очень понравилась в Париже и несколько меньше в Дрездене. Его также интересует княжна Щербатова, кажется, он никогда не видел подобной свежести.
292
Дневники, 15 сентября 1858 года.