Лев Толстой
Шрифт:
Долгий переезд по железной дороге и в почтовой карете вымотал Николая. Он улыбался голубому небу, солнцу, и осознавал, что силы покидают его. Во время приступов кашля, которые были особенно сильными по утрам, при пробуждении, просил закрывать дверь в его комнату, так как стыдился вида крови. И хотя уставал от малейшего движения, одевался и раздевался сам – из привычки к дисциплине и чувства собственного достоинства. Тем не менее однажды ему пришлось позвать младшего брата, так как не мог сам привести себя в порядок. «Сначала я боялся войти, он не любил; но тут он сам сказал: „помоги мне“. И он покорился и стал другой, кроткий, добрый; в этот день не стонал; про кого ни говорил, всех хвалил и мне говорил: „благодарствуй, мой друг“. Понимаешь, что это значит в наших отношениях», [319] – писал Толстой брату Сергею.
319
Письмо С. Н. Толстому, 24–25 сентября (6–7 октября) 1860 года.
Николай не сомневался больше, что конец его близок, и принимал это спокойно.
Восемью годами раньше Лев писал тетушке Toinette с Кавказа: «Видит Бог, что большего несчастия я себе не представляю, как смерть Ваша и Николеньки, тех двух людей, которых я люблю больше самого себя». [320] И здесь он не ошибся, действительно был потрясен этим событием, не в состоянии постичь его. Смерть, виденная на поле боя, была грубой, героической, страшной, но сама необычность этого зрелища затмевала смысл происходящего. К тому же каждый так дрожал за себя, что метафизический смысл и вовсе ускользал. Здесь же, в семейном пансионе мадам Сенекье, смерть не была внезапной, но медленным разрушением, неотвратимым движением живого существа к небытию, разрушением тем более отвратительным в этом уюте и банальным – по соседству с ночной вазой и уткой. «Как это ни тяжело, мне хорошо, что все это было при мне и что это подействовало на меня, как должно было. Не так, как смерть Митеньки, о которой я узнал в Петербурге, вовсе не думая о нем. Впрочем, это совсем другое дело. С Митенькой были связаны воспоминания детства и родственное чувство и только, а это был положительно человек для тебя и для меня, которого мы любили и уважали больше всех на свете. Ты знаешь это эгоистическое чувство, которое последнее время ко мне приходило, что чем скорей, тем лучше, а теперь страшно это писать и вспоминать, что так думал… Он умер совсем без страданий (наружных, по крайней мере)… На другой день я сошел к нему и боялся открыть лицо. Мне казалось, что оно будет еще страдальческее, страшнее, чем во время болезни, и ты не можешь вообразить, что это было за прелестное лицо с его лучшим, веселым и спокойным выражением». [321]
320
Письмо Т. А. Ергольской, 6 января 1852 года.
321
Письмо С. Н. Толстому, 24–25 сентября (6–7 октября) 1860 года.
Во время похорон на кладбище Гиера Толстому приходит мысль «написать матерьялистическое Евангелие, жизнь Христа-матерьялиста». [322] Не с точки зрения литературы – искусство его больше не интересует, после пережитого его заботит одно – как сорвать с Бога маски, надетые на него за многие века разными религиями. Семнадцатого (двадцать девятого) октября Лев сообщает Фету о смерти брата: «Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было Н. Н. Толстой, для него ничего не осталось… К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманыванья и кончатся ничтожеством, нулем для себя. Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, говорят веками друг другу люди; да мы знаем, что и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде, а правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние… Ну, разумеется, покуда есть желание есть, ешь […], есть бессознательное, глупое желание знать и говорить правду, стараешься знать и говорить. Это одно из мира морального, что у меня осталось, выше чего я не мог стать, это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь». И размышляет в дневнике 13 (25) октября: «Скоро месяц, что Николенька умер. Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уж недалеко до отправления туда. Куда? Никуда. Пытаюсь писать, принуждаю себя, и не идет только оттого, что не могу приписывать работе того значения, какое нужно приписывать для того, чтобы иметь силу и терпенье работать… Николенькина смерть самое сильное впечатление в моей жизни».
322
Дневники, 13(25) октября 1860 года.
Но человек устроен так, что осознание небытия, которое его ожидает, заставляет действовать. Со своей невероятной работоспособностью Толстой из горя черпал энергию, которую не мог обрести в счастье. Шестнадцатого (25-го) появляется новая запись: «Одно средство жить – работать… Гаданье карт, нерешительность, праздность, тоска, мысль о смерти. Надо выйти из этого. Одно средство. Усилие над собой, чтобы работать. Теперь час, я еще ничего не делал. Дописать первую главу с обеда. После обеда письма». И несколько дней спустя: «Лет десять не было у меня такого богатства образов и мыслей, как эти три дня». [323]
323
Дневники, 29 октября (10 ноября) 1860 года.
Отринув
Чтобы пополнить сведения о предмете, столь милом его сердцу, Толстой доехал до Марселя, где посетил восемь общедоступных школ. Как и в Германии, здесь царила атмосфера подавления всего и вся. Подчиняя детей суровой дисциплине, в них воспитывали скрытность, заставляя учить задания наизусть, – развивали память в ущерб сообразительности. Они правильно отвечали на вопросы посетителя по истории Франции, следуя страницам своего учебника, но если он спрашивал их, перескакивая с одной главы на другую, сбивались и утверждали, например, что Генриха IV убил Юлий Цезарь. Детский приют показался ему похожим на тюрьму для малолетних преступников. По свистку четырехлетние малыши шагали вдоль скамеек, поднимали по команде руки и странными, дрожащими голосами пели псалмы во славу Божью и своих благодетелей.
Но манера вести себя и разговоры даже самых простых людей, встреченных им на улице, свидетельствовали о живом уме, и становилось очевидным, «французский народ почти такой, каким сам себя считает: понятливый, умный, общительный, вольнодумный и действительно цивилизованный». «Посмотрите городского работника лет тридцати, – писал Толстой в своей работе „О народном образовании“, – он уже напишет письмо не с такими ошибками, как в школе, иногда совершенно правильное; он имеет понятие о политике, следовательно, о новейшей истории и географии; он знает уже несколько историю из романов; он имеет несколько сведений из естественных наук. Он очень часто рисует и прилагает математические формулы к своему ремеслу. Где же он приобрел все это?» Ответ, считает Толстой, прост: французы учатся не в школе, где образование абсурдно, но черпают свои знания из окружающей жизни, читая газеты и романы (среди прочих Александра Дюма), посещая музеи, театры, кафе и ресторанчики. «В Марсели я нашел 28 дешевых изданий, от пяти до десяти сантимов, иллюстрированных, – продолжает он. – На 250 000 жителей их расходится до 30 000 – следовательно, если положить, что 10 человек читают и слушают один нумер, то все их читают… Кафе, два большие caf'e chantants, в которые, за потребление 50 сантимов, имеет право войти всякий и в которых перебывает ежедневно до 25 000 человек, не считая маленьких caf'e, вмещающих столько же, – в каждом из этих кафе даются комедийки, сцены, декламируются стихи. Вот уже, по самому бедному расчету, пятая часть населения, которая изустно поучается ежедневно, как поучались греки и римляне в своих амфитеатрах». По мнению Толстого, такое «бессознательное образование» во много раз сильнее «принудительного», к разрушению которого ведет. Безусловно, не могло и речи идти о том, чтобы открыть в Ясной Поляне caf'e chantant, но надо было сделать так, чтобы учение стало радостным. Тринадцатого (двадцать пятого) октября он заносит в дневник: «Школа не в школах, а в журналах и кафе».
Считая не вполне законченными свои педагогические изыскания, к середине декабря Лев отправляется в Италию. Флоренция, Ливорно, Неаполь, Помпеи потрясли его ощущением древности, Рим – прекрасными руинами и богатством музеев. Но все-таки в каждом городе его интересовали прежде всего не шедевры – люди. Однажды на Монте Пинчио, одном из семи холмов, на которых стоит Рим и откуда открывается самый лучший вид на город, он услышал плач маленького мальчика, просившего игрушку. И вдруг сердце его охладело и к вилле Медичи, и к садам, и к далеким развалинам, только голос огорченного ребенка имел значение. Тридцать восемь лет спустя, когда он рассказывал о своем путешествии, в памяти всплывали не знаменитые достопримечательности, а грязное личико в слезах, черные глаза и требование: «Date mi un balocco!»
Менее чем за два месяца Италия утратила для него свою притягательность – и туристическую, и педагогическую. Лев возвращается в Гиер, откуда в феврале 1861 года уезжает в Париж, о котором у него остались столь неприятные воспоминания, связанные и с греховными женщинами, и с гильотиной. Там он с радостью увидел Тургенева, накупил множество книг по педагогике, посетил несколько школ и развлекался, наблюдая за французами в омнибусах, – каждый пассажир казался ему героем романа Поля де Кока. Семнадцатого февраля (первого марта) написал брату, что его «главная цель в путешествии та, чтобы никто не смел… (ему) в России указывать по педагогии на чужие края и чтобы быть au niveau всего, что сделано по этой части». В тот же день он выехал в Лондон и прибыл туда вновь с невыносимой зубной болью.