Левый фланг
Шрифт:
— Молодец.
Жора расстелил на столе, как свежую скатерть, большую, склеенную вишневой смолкой, топографическую карту-двухсотку.
Каждый раз, когда кончались старые листы и на смену им появлялись новые, от которых остро пахло литографской краской, майор Зарицкий с волнением открывал для себя тот неизвестный, загадочный мир, в который он вступит завтра с группой своих разведчиков, и где он должен чувствовать себя вполне свободно и уверенно, как дома. Сколько таких обжитых мест давно осталось позади, а все новым листам карты нет конца, и трудно себе представить, куда, в какие еще дальние края отнесет его от родной земли этим быстрым, в воронках, стрежневым течением войны.
— Я пойду, товарищ майор, на полевую почту, — сказал
— Иди, иди, только недолго, — отпустил его Зарицкий и подумал: «Хитришь ты, Жора! Это тебе не хочется мешать нам с Верой. А говорят, что мужчины — народ недогадливый».
Он нанес на карту маршруты полков, сложил ее гармошкой, чтобы удобно было листать в пути, аккуратно-заправил в планшет, под целлулоидные створки, и привычно щелкнул кнопкой. Это означало, что он готов в дорогу хоть сейчас.
Вера занималась своим делом, разбирала документы пленных, — что может пригодиться, а что надо выбросить как ненужный хлам. Зарицкий подошел к ней, слегка взял ее за плечи.
— Вот, посмотри-ка, — она подала ему отлично сделанную фотографию.
Совсем молодой немец в военной форме и рядом с ним симпатичная, тоже очень молоденькая немочка, наверное, его невеста. У них был до того блаженный, счастливый вид, что Вера тихо, задумчиво сказала:
— Влюбленным и война нипочем.
— Теперь-то они поймут, что такое война, — жестко сказал Зарицкий.
— И все-таки, когда попадают в руки такие карточки, становится немного не по себе.
— Какая сердобольная!
— Ты меня не понял. Просто думаешь о том, что вот еще одним счастьем стало меньше на земле.
— Ну, положим, этим-то как раз и подфартило: мы пленных не мучаем, не расстреливаем, так что встретятся еще после войны. А вообще, Вера, нельзя быть сентиментальной.
— Если бы я была такой, то сидела бы дома.
Зарицкий торопливо обнял ее, поцеловал, не дав опомниться. Она отошла к окну. Глядя в стекло, как в зеркало, поправила рассыпавшиеся, отбеленные южным солнцем льняные волосы и повернулась к нему лицом, сердитая, обиженная. Ее тонкая талия была перехвачена ремнем, на котором поблескивала кобура игрушечного браунинга под цвет сшитых по ноге сапожек из трофейной темно-желтой кожи. И вся она выглядела сейчас как-то уж очень театрально, неестественно, если бы не вполне реальные ордена и медали на клапанах чуть вздернутых накладных карманов.
— Все нас считают мужем и женой, а мы… — не договорил Зарицкий.
— Ну и пусть считают! Мне-то что. Ты сам на людях играешь роль независимого человека, а наедине клянешься в любви.
— Хочешь, я могу объясниться перед строем разведроты!
— Ты можешь. Мне рассказывали, как ты ходил тут, до меня, за каждой новенькой. Недаром в медсанбате окрестили тебя: «майор Дантес-Зарицкий».
— Э-э, все это от старика Некипелова пошло. Любит он давать клички. Бросит где-нибудь при случае ярлык, а его и подхватят.
— Ты уж не оправдывайся. Нет дыма без огня. Говорят, ты и за Панной Михайловной пытался ухаживать.
— Ну и что? А кто из нашего брата пройдет мимо Чекановой, не оглянувшись?
— Оглядывайся, оглядывайся, когда-нибудь споткнешься.
— А я уже и споткнулся. Я у ног твоих! Чего тебе еще надо?
— Смеешься? Вот и пойми тебя, где ты говоришь серьезно, а где в шутку.
— И вообще, Вера, брось ты слушать всякие сплетни. Ты бойся не меня, а тихонь разных.
Ей нравилось, когда он начинал убеждать ее в своей искренности. Парень-то все-таки прямодушный, откровенный. Какой же он Д а н т е с? Это, может быть, в самом деле Некипелов придумал для него такую кличку. Некипелов умеет блюсти «моральную чистоту», а сам ни одну девушку не пропустит, чтобы не окинуть с ног до головы оценивающим взглядом (уж ее, Веру, не проведешь!). Но бодливой корове бог рог не дает. Вот он и злится. Тем более, что Костя, всем на зависть, — и храбрый до отчаянности, и красивый, и в двадцать восемь лет заслуженный майор, ни у кого нет столько наград в дивизии, даже у генерала. В самом деле, чего же тебе, Вера, еще надо?.. Однако ты и подумать не посмела бы о какой-то там любви, когда выплакивала себе право учиться на курсах переводчиков, лишь бы только попасть на фронт, где погиб твой старший брат-зенитчик. А теперь ни с того ни с сего эта любовь. Как этого не может понять Костя? Любовь — и рядом смерть. Ну да, конечно, любовь сильнее смерти, но зачем же своей любовью бередить душу тем, кто живет на фронте одними воспоминаниями. Ведь ты со своим счастьем на фронте — как белая ворона.
Над полуденным, сияющим Подгорацом медленно плыл густой колокольный звон. Окрестные горы усиливали его с каждым ударом, и печальный гул потревоженной меди не успевал гаснуть между ударами. Распахнув настежь окно, Зарицкий прислушался.
— Что там? — спросила Вера.
— Похороны.
— Пойдем туда.
Встреченный на полпути Жора Акопян рассказал, что местные жители хоронят одного партизана и троих солдат из бондаревского полка, что генерал уступил сербам и дал согласие похоронить и наших по христианскому обычаю.
Весь Подгорац — от мала до велика — собрался на краю села, где ослепительно белела над гущей сада высокая колокольня с позолоченным крестом. Женщины были в черных платках. Мужчины толпились с непокрытыми головами. В стороне, на отшибе, стояла полурота автоматчиков.
Зарицкий и Вера осторожно протиснулись вперед: пожилой крестьянин охотно уступил им место у ограды, и они теперь могли видеть все, что происходило вокруг свежевырытых могил, под окнами алтаря. Когда панихида закончилась и четыре гроба, один за другим, стали выносить из церкви, женщины заплакали. Глядя на них, утирала слезы и Вера — ей только в детстве как-то довелось однажды побывать на таких похоронах. Вслед за священниками шел церковный хор. Вера не понимала слов, но поражалась этому необыкновенному, берущему за сердце песнопению: оно было очень похоже на то, что запомнилось с детства. Ей даже показалось на минуту, что она не в Сербии, не в Подгораце, а в России, в родной станице, которая отсюда неимоверно далеко.
— Ве-е-ечна-а-ая па-а-а-мять!..
Хор слитно поднял, возвысил к небу эти прощальные слова, и они зазвучали с такой русской мощью, что Вера поняла бы их на каком угодно языке. Громко, навзрыд заплакала стоявшая рядом молодая сербка. Вера взяла женщину под руку, стала успокаивать, как могла.
А над толпой гулко раскатывалась, не ослабевая, все та же волна скорби: ве-ечная па-а-амять…
Ударил автоматный залп, еще, еще. Плотнее прижались друг к другу женщины. Взлетели и домовито закружили над колокольней сытые голуби. Вера посмотрела за ограду: там, мерно покачиваясь на вышитых полотенцах, опускался в могилу последний гроб. Звонко падали на доски полные горсти земли: каждый хотел бросить свою горсть — свою дань мертвым. Все, как в России. Потом стало так тихо, что были слышны прерывистое дыхание людей с лопатами, чирканье металла о камень, плотные, водяные всплески рыхлого суглинка. На холмики легли осенние цветы. Вера стояла до тех пор, пока молодая сербка не положила на могилу партизана ярко-красные георгины, поделив их поровну с его отныне вечными соседями.
…Толпа медленно растекалась по улочкам Подгораца. Все шли молча, думая о жизни и смерти.
В центре села, где была корчма, уже вытянулась вдоль улицы колонна автомобилей: штаб и спецподразделения дивизии готовились к маршу через последние перевалы Восточной Сербии, которая только что взяла под защиту народной памяти еще троих русских освободителей. Кругом стояла никем не нарушаемая, сосредоточенная тишина. А Вере казалось, что колокольный звон все не угасал, он только отдалился в горы и доносится оттуда реже, глуше. Она постепенно возвращалась к той будничной реальности, которой была для нее война с этими частыми переездами с места на место, когда наступление в разгаре, когда нет времени и для короткого письма домой.