Лихая година
Шрифт:
А Гараська озорно налетел на него:
Дурачьё! — сказал дьяк, — из вас должен быть всяк В теле…Я спрашивал их обоих обличительно:
— Да ведь народу-то жрать нечего. Откуда же у него тело-то будет?
Гараська или Кузярь самодовольно отвечали:
ЕщёРебятишки хохотали и приставали к нам:
— А ну-ка, ещё… Эх, как гоже-то!
Елена Григорьевна заражалась нашей игрой и читала стихи о Спеси. А Кузярь проходил по прихожей, задирая голову, и важно тянул:
Ходит Спесь, надуваючись, С боку на бок переваливаясь…Ребятишки и девочки обмирали со смеху и повизгивали от восторга:
— Ведь чудодей-то какой! Ну, вылитый Сергей Ивагин!
Смеялась и Елена Григорьевна, пристально наблюдая каждого из нас. А Миколька стоял, как взрослый поодаль и, ухмыляясь себе на уме, с притворной простоватостью поощрял нас:
— Вам бы в балагане на ярманке представлять… Глядишь, по гривне заработали бы.
Сложив руки на груди, как умный мужик, Сёма снисходительно усмехался. Он чуждался наших весёлых проказ. Ему было здесь не по себе: у него по домашности много было забот. Дедушка недужил и больше лежал на печи: последний год подкосил его и неурожаем, и бескормицей, и расколом семьи.
Мать рассказывала мне, как однажды он пришёл к нам в избушку и, словно нищий, просил отца помочь допахать арендованную дедушкину землю на нашей стороне вместе с Титом. Отец с матерью гостеприимно приветили его, угостили обедом и ухаживали за ним, как за дорогим гостем. А дедушка, растроганный, жаловался на свои недостатки — на разор, вспоминал о былых годах и плакал, стряхивая заскорузлыми пальцами слёзы с седой бороды. А потом начал по старой привычке владыки дома поучать отца, как надо жить исправно, как хозяйничать, и ругать его за уход из семьи и за распутство на чужой стороне. Отец сидел за столом рядом с дедом и тёр ладонями глаза, скрывая злорадную усмешку.
— Это разоренье от тебя с женёнкой пошло: избаловались на стороне, обмирщились, испакостились, забыли заветы дедов–прадедов… Вот нас бог и наказывает, а бес-то мутит, раздор сеет. И парнишку на потеху дьяволу в мирской загон бросили…
Отец не возражал, не злился, а с сознанием своего достоинства посоветовал:
— Ты, батюшка, за Титкой гляди: не ровён час, он тебя по миру пустит. Ты думаешь, что он всё в дом тащит, а он исподтишка, невидимо тебя обирает.
Дед совсем забылся и, как прежде, гневно закричал:
— Поговори у меня! У него учиться надо, как домашность соблюдать. Такого сына на редкость у кого найдёшь. Он ни днём, ни ночью божьего слова да крестного знаменья не забывает.
— Вот он тебе, батюшка, крестом-то да божьим словом, как заклятьем, и глаза отводит.
А дед постукивал по столу кулаком и кипятился:
— Я вот к тебе с докукой приплёлся — старость свою не пожалел из-за нужды, а он мне в ноги кланяется да за грехи мои перед иконами по десяти лестовок отстоит. У него подрушник-то весь в дырах — протёрся! А передо мной
— Моё дело—сторона, батюшка: как хочешь — так и прочишь. А со стороны мне виднее стало: божьим-то словом обманывать нехитро — легче лёгкого. Ты бы пощупал, чего зарыто у этого богомольца да смиренника на гумне.
Дед вскочил из-за стола и яростно обрезал отца:
— Не ты, Васька, хоронить меня будешь, а он — Титка. Он и похоронит меня, как послушный сын. С тобой у нас нет божьего сожития: ты дьяволу предался и весь в соблазнах погряз.
Он истово помолился на иконы, повздыхал покаянно, стараясь укротить свою строптивость, и, насилуя себя, кротко изрёк:
— Бог тебя простит, Васянька. Грехов-то на нас, как желудей на дубу. Выезжай завтра на поле-то.
И сутуло пошёл, по–стариковски, к двери. Отец почтительно проводил его за калитку, не скрывая своей снисходительной и знающей усмешки. Дед пошёл вниз, шаркая сапогами по песку, а мать подняла нижнюю половинку окна и смотрела вслед ему с жалостью в потемневших глазах. Этот маленький, заросший седым руном старик словно сросся с землёй: он зыбко шагал согнутыми в коленях ногами, не поднимая их, а вспахивая песок, — корявый и вековечный, как домовой, который с молоденьких её лет заедал ей жизнь. Но сердце её сжималось от жалости: в этой согнутой, затерзанной барщиной и бедностью фигуре старика была какая-то скорбная покорность и безнадёжность. Так и казалось, что вот–вот споткнётся и упадёт на дорогу и больше уже не поднимется.
Вдруг он остановился и, оглянувшись, взмахнул рукой, подзывая отца. Он зашагал обратно, навстречу ему, бодро и прытко, как молодой, и мать издали видела, как глаза его под седыми клочьями бровей пронзительно и жадно воткнулись в лицо отца.
— Ты вот, Васянька, с Сергеем Ивагиным связался: по округе ездишь на своей кляче — скупаешь на его деньги шкуры, холсты да щетину. От барышей своих он тебе семишник с рубля даёт, как нищему. Взял бы ты меня в долю: я сам бы рубь в карман клал, а ему — семишник.
Мать не стала слушать и с треском закрыла окно.
XX
Поп пришёл в школу на другой же день после приезда. Лукич, издавна по–собачьи служивший ключовскому попу, распахнул дверь в класс и с восторженно–слёзной улыбкой и ужасом воскликнул по–бабьи:
— Батюшка к нам жалует!.. Батюшка! Пастырь наш благословенный!.. К ручке все, к ручке, к целсванью!..
Елена Григорьевна с мягкой строгостью оборвала его:
— Ну и пусть идёт… Что же в этом особенного? А в класс врываться самовольно я ведь тебе запретила, Лукич.
— Да ведь батюшка… священник, чай…
Он опрометью, по–стариковски юрко, беспамятно, как шальной, побежал обратно, оставив дверь открытой настежь.
Поп, еысокий, уверенно–властный, в фиолетовой рясе, с серебряным крестом на груди, вошёл в класс, приглаживая ладонью волосы на голове. Мы дружно встали при его появлении, а Елена Григорьевна пошла ему навстречу, потухшая, холодно–почтительная.
Он перекрестил учительницу и сунул руку к её лицу. Она смутилась, очень покраснела и как-то неловко приложилась губами к его руке, которая показалась мне большой и тяжёлой.