Лихая година
Шрифт:
— Кому велено руку свою в покое держать? Ну, и слушайся! Вон Антон Макарыч идёт с барского двора.
Но Костя обнял её здоровой рукой и поцеловал в щёку.
— Нет, Фенюшка милая, бежать я не думаю. Чужие мы не народу, а мироедам да кровососам. В бродяги не пойду, а трусы сами себе волчий билет готовят.
Феня шутливо ударила его ладонью по лбу и прижалась к его щеке. Почудилось, что лицо у неё засветилось. Вот, значит, какая бывает улыбка счастья!
Как странно: я до сих пор думал, что Костя с Феней — люди, до смерти обиженные, несчастные, обречённые на позор и страдание. Костю и розгами пороли и калечили
XXIII
По праздникам у Елены Григорьевны гостевали учителя. Первым приходил ключовский учитель — мужиковатый, чернобородый, в длинной суконной блузе и тяжёлых сапогах. Елена Григорьевна встречала его приветливо, но без обычной своей радостной улыбки, словно он приходил к ней не во–время:
— А, Мил Милыч… Пожалуйте, напою вас чаем.
— Чайку — это хорошо, Лёля. С вами за чайком и душа теплеет.
Звали его Нилом Нилычем, а Елена Григорьевна переименовала его в Мила Милыча.
Елена Григорьевна бойко выносила из-за ширмочки свой маленький серебристый самоварчик и скрывалась за дверью, а он, Мил Милыч, провожал её умиленным взглядом, словно отец любимую дочку. Да и на самом деле он был уже пожилой, с сединкой на висках и усталыми глазами. Пока Елена Григорьевна относила самовар в другую половину — к Фене, Мил Милыч снимал сапоги, если они были заляпаны грязью, и почему-то шёпотом приказывал мне украдкой:
— Вынеси-ка, паренёк, эти сапожищи в сени да сунь их куда-нибудь в уголок, чтобы они Лёле на глаза не попадались.
В тёплых деревенских чулках он задумчиво прохаживался по комнатке и расчёсывал толстыми волосатыми пальцами свою мужичью бороду. И каждый раз, как будто видел меня впервые, спрашивал угрюмо:
— Учишься? Это хорошо. Надо учиться, и книжки читать надо. Учись и живи на пользу народу.
Говорил он обычно глухим басом, скучно, неинтересно о том, что надо думать только о народе, надо служить ему, учиться у крестьянства братской жизни, потому что только общинные устои несут в себе свободу и будущее райское житьё. Рассказывали, что в Ключах он пахал землю безлошадникам на барской лошади, выпрашивал у Ермолаева семена и засевал вместе с мужиками их полоски. На свои деньги покупал в лавочке ситец или сарпинку для полуголых ребятишек.
Елена Григорьевна слушала Мила Милыча терпеливо, рассеянно, и мне казалось, что ей было очень трудно переносить этот его нудный глуховатый голос. И как
— Ну, садитесь, Мил Милыч! Забудьте пока об общинных устоях, которых нет.
— Это как же так нет? — пугался Мил Милыч и застывал в гневном изумлении.
Елена Григорьевна смеялась и весело отвечала:
— Мироеды есть… Старшина да староста есть...
Сотские да урядники есть… И, наконец, розги есть.
Мужики разбегаются… общее разорение… голод… А рядом Стодневы да Ивагины, новые помещики, скупают землю, отбирают её у мужиков, обрабатывают машинами и торгуют хлебом… Ну, не будем, милый, спорить. Садитесь!
Мил Милыч умилялся, любовно смотрел на Елену Григорьевну, и мне чудилось, что у него на глазах появлялись слёзы.
— Милая вы моя девушка! Как вы похожи на мою покойницу жену!
Он садился к узкому краю столика, наискосок от Елены Григорьевны, которая устраивалась перед самоваром, и брал из её рук стакан густого чаю.
— Вот ваш любимый крепкий чай, Мил Милыч! Я радуюсь, когда он делает вас ласковым и сердечным и вы перестаёте быть вероучителем.
Он млел, слёзно улыбался и любовался ею.
Как-то она попросила его:
— Расскажите о вашей жене, Мил Милыч.
Он пристально уставился на неё, потом встал и тяжело вздохнул. Мне показалось, что он застонал. Он опять заходил по комнате и впервые заволновался.
— Ну, Лёля, коснулись вы больно… до раны моей незаживающей…
Елена Григорьевна всполошилась и умоляюще протянула к нему руки.
— Простите, Мил Милыч! Я не знала, что это для вас мучительно…
Он встрепенулся и порывисто схватил её маленькие пальцы.
— Нет, нет, Лёля, я и хотел рассказать о ней… о Лизе… да всё мешали,..
— А этот мальчик вам не мешает, Мил Милыч?
— Дети меня никогда не стесняют. Нет! Они чутки и озоруют от потребности в деятельности.
Елена Григорьевна с ласковым участием попросила его сесть. Он отрицательно мотнул головой.
— Нет, я так… я похожу… Мне так лучше… А чаёк буду отпивать глоточками… Я привык шагать по комнате… В тюрьме привык… в камере… ровно шесть шагов… Так я отмерил вёрст тысячу…
— Что же с ней случилось, с вашей Лизой?
— Погибла… в жертву себя принесла… Она была до болезненности отзывчива и до святости совестлива. В наше время молодёжь жила не так, как сейчас: она только и стремилась принести себя в жертву народу — страдать за него жаждала. Сколько их, этих молодых и талантливых девушек и юношей, сгорело! И все они старались раствориться в народе, чтобы их не видно было, чтобы о них и близкие люди забыли…
Елена Григорьевна встряхнула плечами и с недоумением улыбнулась.
— Этого я не понимаю. У человека одна обязанность — талантливо трудиться, расти, развиваться, а не отказываться от себя и от жизни.
— А я, Лёля, не изменил и не изменяю моей прекрасной вере. Эта вера и людей делала прекрасными. Они отказывались от всех личных благ и шли в стан погибающих за великое дело любви. Вот и Лиза тоже…
Елена Григорьевна повторила вздыхая:
— Я этого не понимаю. Но преклоняюсь… Это подвижники… Ну, а Лиза, Лиза?
Мил Милыч уже спокойно и раздумчиво шагал из угла в угол, подходил к столику, отпивал из стакана и гудел своим глухим басом: