Лихая година
Шрифт:
— А ты рассказывай, баушка. А то терпенье да терпенье… Про Парушу-то рассказывай!
Она плавно покачивалась с застывшей слабой улыбкой в оплывшем и дряблом лице и с прежней раздумчивостью смотрела в осеннюю мёртвую траву.
— Я и то рассказываю. Вот эта низинка перед нами — видишь, ровненькая какая! — была вся под водой: здесь пруд был, а плотина — во–он там, где дорога и брод через речку. Пруд-то большой был, как озеро, а по берегам лес шумел и тянулся до Варыпаевского бора. От него и берёзовая роща осталась. Старый барин, не тем будь побужен, зверь зверем был. И за дело и без дела мужиков и баб своих пытками терзал. Редкий день мертвецов не хоронили. А хоронить любил он сам и вместе с попом воспевал: «Плачу и рыдаю…» Жирненький был, маленький, лысенький и голосочек тоненький. Прохаживается бывало с дубинкой в руке, и не попадайся ему на глаза — забьёт этой своей дубинкой до полусмерти. Молотит и смеётся. А лошадей и собак не бил — ласкал их, как младенцев. Барыня столичная была — по зимам в Москву уезжала, а летом в хоромах пряталась. Только дочка одна и усмиряла отца: прибежит к нему, когда дворового колотят, али влетит в пыточную и кричит: «Не сметь!» Он петушком перед ней и наутёк.
— Да чего ты не называешь её, баушка? — подсказал я. — Это ведь она, Паруша.
— Ну, вот, — не отвечая мне, рассказывала бабушка. — Год проходит, другой идёт, а Ромаши нет как нет. Стали шабры сватать её, а она возьми да скитницей облеклась — во всё чёрное —и лицо под чёрным платком спрятала и повязала-то его не углом, а покрывалом — под монаший клобучок. У нас это одеянье заклятьем считалось: девушка богородице себя посвятила — подвиг на себя наложила, от замужества отреклась. Тут уж и родители над ней не властны. А родители-то у ней были строгие в благочестии. И чудо было, они-то маленькие были ростом-то, а она словно не от них родилась. И когда она в скитское-то одеянье облеклась, тут и родители и сродники порешили: знать, девушка-то по божьему произволению от мира отреклась. Больше к ней уж и не сватались.
— Барыня-то и дочка больше с гостями развлекались, — распевно говорила бабушка, — а барин с сыновьями–офицерами, когда они домой приезжали, на охоте пропадали, а то с собаками да с лошадями возились. И недели не проходило, чтобы они кого-нибудь не пороли да не калечили. Вот в тё поры и возвратился на барский двор Ромаша — чужой по облику: в сертучке, в шляпе, бритый. Только кудри русые остались прежние. С барыней по–французски беседовал — она так приказала. Спрашивает его по–французски, и он отвечает по–французски, а ей лестно. Барину-то это не по нраву пришлось: как это так? Раб, крепостной, а в сертучке, как чужестранец, да ещё по–французски смеет разговаривать… Затопал он на него ногами и заорал: «На конюшню! Выпороть! Чтобы запомнил, кто он такой. Раб! Мужик! Содрать с него наряд французский!» А Ромаша стоит перед ним, как кипень, белый и голос подаёт: «Я такой же человек, как ты, барин, и духом слободный. Душу нельзя сделать рабой. Телом-то я к тебе крепостью привязанный, и в твоей власти даже убить меня. Ну, а человека ни плетями, ни заушеньем не убьёшь. Вот затерзаешь меня, лишишь жизни — и будешь только в убытке: и издержался на меня в чужой земле и искусного садовника не будет».
А барин совсем взбесился и с палкой своей на Ромашу-то. А тут и барыня с барышней вбежали. «Не сметь!» — кричит барышня, а барыня приказывает: «Не позорь себя, отец, перед дочерью! А власть свою господскую нетрудно над беззащитным крепостным показать. Ромаша — не твой, а мой крепостной, и не ты, а я распоряжаться буду». И так барина сразила, что он выбежал из горницы. А барыня села и начала с Ромашей по–французски разговаривать. И дочка–барышня глазки на него таращит, как на диво–дивное: как это раб вольную личность возымел и стоит перед ней с матерью в сертучке да с нарядаым платком на шее. В тё поры барыня-то над барином власть имела: он души в ней не чаял да именье-то её в приданое за ней пошло.
Так Ромаша с того дня и начал сад разводить. Снял сертучок и оделся в свою мужицкую одёжу. А в хоромы по зову барыни опять-таки в сертучке заявлялся, и она с ним потешалась разговором по–французски. До смерти барин возненавидел его и всё топал ногами, палкой своей махал и грозил ему всякими пытками. И замучил бы его, ежели бы не барыня с дочкой. И чего только Ромаша не развёл в саду: и яблони, и сливы, и груши, а с собой привёз чужестранные хрухты, коих у нас сроду не было. Сперва в стеклянном вертепе растил, а потом стал приучать к воздуху.
Через барыню он и девушку свою приспособил, во всём она ему верной помощницей была. И вместо черницы в сад пришла крепкая, ладная
И вот однова в осенний денёк, когда сад уже опал и полымем пылал, входит он к барыне и вносит ей на подносе гроздья спелого винограду, с яблоками белого наливу, с грушами воску ярого. И так он её ублажил да ещё французскими словами разнежил, что она сгоряча спросила: «Чем мне тебя, Роман, вознаградить? Ты чудеса творишь: рай нам на земле создал. Проси, чего тебе надо, — всё сделаю. Ты ведь у нас не простой крепостной, а человеком стал — лучше любого дворянского сынка, который только куролесит да над людями издевается». Тут Роман-то и упади перед ней на колени и признайся ей: «Такую-то, мол, девушку люблю — и люблю-то давно. Окажи, мол, княжескую милость жениться на ней. Я, мол, жизни не пожалею — ещё больше невиданных чудес сотворю и на тебя буду век, как на святую, молиться». А барышня затанцевала, закричала: «Беспременно, мамочка, надо их обвенчать! Дай им согласие и благослови их!» Барыня приказала девушку привести. А поглядела на неё да вспомнила, как барин хвастался перед гостями, что случит её с мужиком–богатырём, — задумалась и брови сдвинула. «Я, — бает, — хорошую пару вижу и согласие своё даю. Да только с барином надо сговориться». Тут оба они — и Ромаша и Паруша — в ноги ей упали и со слезами её благодарили. А она им: «Рано, рано благодарите. Барин-то ведь гневливый да не сговорчивый». И барышня любуется на них и ножкой топает: «Я, мамынька, заставлю его согласиться». А барынька покачивает головкой, и личико её печальное. «Идите, — бает, — к себе, я подумаю, как быть, а потом позову вас». Идут они оба по саду, Ромаша радуется, словно парнишка, прыгает, а Паруша-то строгая да угрюмая стала. «Я верная тебе в любови останусь до гроба, Ромаша, хоть нас и разлучат. Нас с тобой бог соединил, а барин спроть бога восстанет и муками, терзаньями нас разлучит». Он её и так и сяк уговаривает и утешает, а она одно твердит: «Беда на нас свалилась, Ромаша, раздавит нас беда. И не себя мне жалко, а тебя, богом мне данный суженый. Беги отсюда на край света, барин-то тебя давно уж норовит сгубить. Сейчас и барыне с барышней не сдобровать». И верно, грянула буря и всё в прах обратила.
Бабушка умолкла, и глаза у неё потонули в слезах. Не переставая плавно покачиваться, она молитвенно положила ладонь на грудь и вся ушла в себя: должно быть, все страдные события, о которых рассказывала она, переживались заново, и они даже сейчас, спустя полвека, потрясали её. Я сам был взволнован её печальной повестью и тоже молчал, уже зная, что на Ромашу и Парушу обрушилась страшная казнь. Но я верил, что оба они — и Ромаша и Паруша — выдержат все муки и испытания, что любовь их, как чудотворная сила, победит зверя.
— Тогда власть да воля барина всевидяща и вездесуща была: мы, рабы подневольные, знали только муки да казни. Хоть и сейчас палачей много, а барского самовластья уж нет. Ну, а над живой душой да сердцем и тогда баре не властвовали. И вот Ромаша-то вдвойне страдал: он и ум свой просветил, он же, светлый человек, и неволю рыбью, пытки, юдоль эту плачевную повинен был вынести! Мало что духа не угасил, а других людей опалил. Барыня-то раньше укрощала зверство барина, а дочка, хоть и молоденькая, нраву его препятствовала: зверь–зверь, а души в них не чаял. То ли барыня самодуру под дурную руку попала, то ли издавна ярился в нём бес против неё, только забушевал он, дубинкой своей на неё замахал, когда она ему про Ромашу с Парушей сказала: давно, мол, они друг дружку любят, надо, мол, их соединить. Уж за одно то, что он райский сад вырастил, как мастер великий, надо его обласкать — на брак благословить. Любовь-то, мол, у него с девушкой — душевная да благодатная. Чего там у них случилось — неведомо, только барыня-то замертво упала. А дочку он за дверь вышвырнул и приказал запереть её в светличке наверху.
А потом приволокли Ромашу два палача. Он помертвел весь и белый стал с лица, как холст. И то одного, то другого от себя отталкивает. А барин сидит в кресле с длинной трубкой и потом исходит, и вся грудь наружу. «Ну, чудодей мой садовый, значит у тебя и Парушки-кобылы — любовь? Так ли?» — «Так, барин, истинно — любовь. А она не лошадь, а человек, и у неё распрекрасная душа». Сидит барин, сосёт из своей дубинной трубки и млеет–потешается, голубем воркует: «А что это такое за любовь у смердов? Поведай мне, раб». Ромаша сразу постиг свою несчастную судьбу и стал твёрже камня — и так и этак страсти ему уготованы. «Перед богом, — говорит, — нет ни бар, ни рабов, а есть люди. А любовь — божья искра, и горит она в душе человеческой». — «Это не французы ли тебя заразили? Они — отпетые крамольники и разбойники: они и царю своему голову сняли, владык своих, как наши пугачи, убивали да из своих исконных угодий прогоняли. Вот и ты из шкуры своей рабьей во французский сертучишко залез да барыню с барышней французской болтовнёй в соблазн ввёл. Из грязи хотел пролезть в князи. А пугачам пощады нет. Ты же со своей негасимой искрой вводишь в соблазн и всех моих рабов. Тут эта садовая девка, а тут и все мужики бунт поднимут: мы — человеки, у нас искра в душе… Вот я и хочу эту твою искру негасимую погасить: у раба нет своей воли, любовь — у людей, а не у скотов бывает. А вы у меня — не люди, а рабочая скотина, ну и искру-то эту, любовь-то, ты с девкой из барского обихода украл. Любовь — это власть, барская воля, господское довольство». Поворковал барин, поворковал да как гаркнет: «В кнуты его и на дыбу! Увижу, какая негасимая у него искра. А девку отдать дохлому мужичонке! Сад вырубить, выкорчевать, чтобы не смердил этим смердом».
Уволокли Ромашу и предали великим мукам. Сам барин и сечение и пытки проводил. Сидит в кресле и вино попивает. И всё-то голубем воркует: «Ну, как твоя негасимая искра? Вот повисишь на дыбе да выхлещут твоё вонючее мясо с костей — и запросишь пардону, тут и неугасимая любовь пшикнет, как уголёк в грязи». А Ромаша, великомученик, замертво лежит, весь в крови, а голос подаёт внятно: «Искра-то у меня в душе полымем пылает, и любовь моя проклинает тебя, изверг, палач. Любовь — со мной: она от мук моих пуще разгорается и сожжёт тебя и всё твоё людоедское сословие. И за лютые мои страдания народ отомстит».