Лихая година
Шрифт:
А барин-то попивает винцо да смеётся. Потешно ему и от стонов и от этих страдных да гневных слов Ромаши. «Зарыть его в могилу на ночь до самого рыла! А утром я приду да полюбуюсь, как он от своей искры пылать будет. Только услышу я иль покорную мольбу помиловать его, иль хрюканье свиное вместо дурацкой искры, иль одну падаль рабью».
И унесли Ромашу чуть живого, растерзанного вот на это самое место и закопали его в яму по шею. Девушку остригли, надели на неё хомут и заставили тащить соху, а за соху поставили самого лядащего мужика. Кнут всучили ему в руку и приказали нещадно хлестать девушку,
Я не утерпел, вскочил на колени и крикнул с судорогами в горле:
— Чего барин-то с ним сделал? Аль, должно, задохнулся он в этой яме-то?..
— Да ты чего это расстроился-то, милый? —встревожилась бабушка и вскинула на меня слёзные глаза. — Радоваться надо, а не скорбеть. Вот на этом самом месте со смертью боролся он… Нет, внучек, не задохнулся, не умер он, а вознёсся…
— Да, да… — волновался я. — Покорпи-ка 8 этой яме, закопанный до горла да ещё чуть живой!.. Как это — вознёсся?
— Так вот и вознёсся. Пришёл барин утречком-то, смотрит, а головы Ромаши нет и даже следа от ямы нет. А тут всяческую ночь стукальщик ходил с собакой. Он — в ноги барину и со страху дрожит и в словах путается. Барин — с палкой на него: «Прокараулил, продрыхал, негодяй, такой–сякой!.. Вот я тебя закопаю на место беглого…» Стонет стукальщик и одно долбит: «Ангели слетели с небеси, барин, в белых одеяньях… И легче легкого взяли его, Ромашу-то, и вознесли… И ноги, и руки, и язык у меня отнялись, и ничего я не взвидел. А тут и собака куда-то сгинула…» Распотешился над ним
» барин — до полусмерти дубинкой своей избил его и рёв поднял на весь свой двор. Сбежались все дворовые, своры псов спустили, всё село всполошили: найти Ромашу, где бы его ни спрятали… Каждую избу, каждое гумно перевернули. И собаки везде всё вынюхали — и никаких следов не нашли. И словно чудо совершилось: собаки-то, как нарочно, избёнку мужичишки, с коим Парушу-то повенчали, обегали, а барин даже побрезговал заглянуть в худодырый дворишко. Только встретил его на коленях нищий нищим этот мужичонко-то, тычет лбом в землю, а рядом с ним и молодуха на коленях стоит и голову низко опустила, слезами заливается. Тычет палкой перед ними барин и рычит: «Вот твоя любовь на всю жизнь.
Плюнул я на хамскую искру и — нет её. А смерда этого я на кресте распну аль собаками затравлю…» Много тогда народу пострадало! Стариков даже не щадил этот изверг — пороли всё село из конца в конец. И опять — чудо: ни мужичонки, ни молодухи и пальнем не тронули, словно бы они оглашенные были. А Ромаша так и растаял без следа и без ответа. Барыня с этих пор будто ума лишилась — из хором не выходила, а как только барин появлялся перед ней, она замертво падала.
— А кто же спас Ромашу-то, баушка?
Она просто и спокойно ответила:
— Как кто? Чай, сама Паруша. С мужнишком своим невольным вызволила его и отходила.
— А зачем это белое одеянье-то?
—
— Ну, а потом? Куда он делся-то?
— В безвестности. Ведь мы передавали опальных-то по людям нашей веры с рук на руки. Так он смог уйти на край света. Любовь человеческая не сгорает, как неопалимая купина. Такому человеку, как Ромаша, все пути–дороги были открыты к вольности. Ну, пойдём посбираем и богородской травки и полыни горькой...
XXVI
Студент Антон Макарыч лечил больных до осенних холодов и дождей. В серой тужурочке, в сапогах, с маленьким чемоданчиком в руке, он шагал по улице бойко, легко и как-то весело, словно знал, что в каждой избе встретят его приветливо и благодарно; ведь он в голодное холерное лето исцелил и поднял на ноги не одну мою мать, но и бабушку Анну, и Сёму, которого чуть не сожгла горячка, и многих мужиков и баб. Жил он попрежнему при барском дворе, учил барских ребятишек, но каждый день ходил по избам, где лежали хворые. Холеру он выгнал из села, но от голода люди долго ещё валялись в тифу и мучились животами. И позднее — в дождь, в грязь, под студёным ветром — он так же охотно шагал по селу, размахивая своим чемоданчиком и не замечая ни грязи, ни секущего дождя, хотя с картуза стекали на его русую бородку струйки воды, а шинель становилась тяжёлой и лубяной. И если встречал кого-нибудь на улице или у избы, весело покрикивал:
— Здорово живёшь, Поликарпыч! Всё ли благополучно в семье-то? Зайду на обратном пути покалякать.
Хотя он и не принимал участия в летних событиях, но встречался с вожаками в сонную пору за селом, как мне самому доводилось видеть это. Поговаривали, что он и молодого Измайлова уговаривал раздать часть хлеба из барских закромов, чтобы спасти крестьян от голодной смерти. Ходил он часто пешком и в Ключи, к Ермолаевым, у которых сдружился с горбатеньким братом Михаила Сергеевича — мировым судьёй — и вместе с ним добился, чтобы Ермолаев выделил из своих запасов хлеб для беднейших мужиков.
Когда приехала учительница, Антон сразу же зачастил к ней. Оказалось, что они раньше были дружны и встречались, как жених и невеста.
Спускаясь с барской горы в село, он иногда заходил к нам — проведать мать. Так он не забывал проведывать всех, кого вылечил, и считал их своей «роднёй». Входил он к нам в избушку неожиданно, как-то по–парнишечьи вспрыгивая из сеней на высокий порог и низко наклоняясь, чтобы не удариться головою о притолоку. И с порога же кричал:
– — Вижу, вижу, Настя, — жива, здорова! Вот и хорошо, и я доволен.
Мать с радостным испугом бросалась к нему навстречу и певуче причитала:
— А, батюшки! Гость-то какой дорогой да желанный!
Он мгновенно ставил на лавку свой чемоданчик, бросал рядом с ним картуз и, схватывая руки матери, с улыбкой всматривался ей в лицо.
— Ну как же мне не радоваться, если я встречаюсь с человеком, которого я вырвал у смерти? В каждой избе встречают меня близкие люди. В Моревке хотели меня самосудом растерзать. Да и здесь колья готовили. А сейчас и там и здесь я — как в родной семье.