Лихая година
Шрифт:
Сёма жил тоже обособленно — бирючком. Он ненавидел Тита, а Тит враждебно оттеснял его от домашних работ или заставлял его делать самые грязные и тяжёлые дела. Но Сёма сам старался не попадаться ему на глаза и в глубине выхода, в полумраке подземелья, строил какую-нибудь диковинную игрушку на продажу. Свои поделки он относил к Терентию, который часто ездил в город от старосты Пантелея — с воском или от Сергея Ивагина — с кожами и шерстью. Всю мелочь от продажи этих игрушек он отдавал деду.
Однажды в прозрачный солнечный день осени, когда голубое небо кажется очень
— Вот по этому взгорью и по низине этой при старых барах большой да распрекрасный сад был, — вспоминала она, оглядывая поляну и пологий спуск от школы и поповского дома. — А там вон, где бугры, да ямы, да рвы перед дранкой, стояли барские хоромы со всякими постройками — амбарами, конюшнями, скотными сараями да людскими избами. А на месте луки нашей и всего нашего порядка густой лес шумел.
Она со стонами опустилась на траву и вытянула разбухшие ноги.
— Посижу, отдохну маленько. Ноги-то уж не носят меня. А ты походи, пособирай…
Но я тоже сел рядом с нею и ярко представил себе этот чудесный сад, где росли яблони, темнокрасные вишни… И все эти кудрявые деревья весною уряжались цветами, как хлопьями снега. А выше, перед барскими хоромами, земля тоже расцветала разными цветами, как будто с неба слетала радуга и расстилалась холстами.
— Полста годов уже минуло с тех пор, — говорила бабушка, покачиваясь, вздыхая и охая, но старческий её голос словно напевал сказанье или широкую песню о сказочной старине.
Она умела рассказывать, умела вложить в каждое слово и свою многострадальную думу и боль своего сердца. Ни одно её слово не было пустым и лишним: она вкладывала в них всю свою душу, и они казались мне хорошо вытканной вЫкладью или простым, но тонким рисунком лицевой книги.
Скорбящая от бездолья, от голодной, бедственной жизни, она жила воспоминаниями о прошлом, о своей молодости. И хотя эта её молодость была молодостью рабы, бабушка Анна любила рассказывать о своих далёких днях и всегда вдохновлялась образами своей юности: лицо её светилось тихой улыбкой, глаза молодели, а голос и речь её звучали не обычно, не по–домашнему, а напевно, складно, возвышенно, словно былину сказывала под задумчивый звон гуслей. Она любовно говорила о своём ро» дителе, который был знаменитым гусляром при барине и славился на всю округу. Должно быть, и молодость её расцветала под сладостные звуки отцовских гуслей.
— Я тоже ходила по этому саду и
Я постоянно держал в памяти загадочные намёки матери и Фени о какой-то необыкновенной и незабываемой беде, которая обрушилась на Парушу в девичестве.
Каким-то внутренним чутьём я угадал, что бабушка с охотой мне расскажет об этом, раз она начала вспоминать о своей молодости.
И я полюбопытствовал:
— А чего это, баушка, с Парушей-то стряслось в девках? Все говорят об этом, а не рассказывают.
Она не удивилась, а только обвела свежими глазами весь склон взгорья и улыбнулась сама себе.
— Потому и не рассказывают, что все знают.
— А я вот не знаю.
— Да тебе-то раненько, внучек, вникать в бабьи дела. Всякому овощу — своё время.
— Аль я мало чего знаю? — обиделся я. — Чай, я не слепой и не глухой. Вы, большие, и не догадываетесь, чего мы, парнишки, видим да на ум берём.
Она затряслась от беззвучного смеха рыхлыми плечами и вскинула на меня ласковые глаза. Разглаживая опухшими пальцами свои колени, она привычно застонала, словно хотела на голос запричитать свои жалобы или безответные свои раздумья. Но я уже давно знал, что эти её певучие стоны и растроганная улыбочка в лице всегда обещали или задушевную быль, похожую на песню, или предание старины, которое оживало в её напевных словах, как дорогая память о пережитом.
Вот и сейчас она как будто прислушивалась к себе и, плавно покачиваясь, печально запричитала:
— Люди-то жили в моё время не по своей воле, а по воле господской. Этим и свет держался, зато и крепость была и в миру и в семье. Оно ведь и в раю-то людям своя воля была заказана, и без воли божьей они и шагнуть и думать не могли. А ослушались, взыграло у них своеволье — и наказал их бог бездольем да трудом беспросветным на веки вечные. Вот и живём по божьему веленью и по сии дни в бездолье, в скорбях да в муках. И безземельем, и гладом, и мором наказывает бог нас, грешных.
— Да за что, баушка? — возмутился я. — Аль мы грешнее бар да кулаков? Они и богаты, у них и земля, у них и воля своя… Значит, Сергея Ивагина да толстуху Татьяну Стодневу аль Максима–кривого бог-то больше, что ли, любит?
— Так уж от века положено, внучек. Не нам судить волю божью.
Я думал, что она разгневается на мои слова, но мягкая, раздумчивая улыбка не угасала в её лице.
— Не ведаем, когда господь с судом своим сойдёт. Сейчас он терпит только. И нам, бедным да обездоленным, терпеть велит. А сколь много претерпели мы, крестьянский народ, — и сказать нет мочи. Сколь народу забито, замучено, смерти лютой предано! Сколь от глада и мора сгибло — тьмы тем. А вынесли, выстрадали, вытерпели… Такие богу любы, таким бог силу и разум дарует и невидимо помогает.