Лихая година
Шрифт:
Он, как апостол, благословлял их и уходил дальше, обременённый заботами о своих пасомых.
А в этой избе вспыхнула тревога: кричали бабы, орали мужики, а старуха Орина, гневная, пошла к Паруше. После взаимных поклонов по обычаю и учтивых расспросов о здоровье, о благополучии старуха, как будто между прочим, спросила со скорбной обидой, когда это и кто видел, что у Паруши кто-то из Орининой семьи снопы воровал и как это у Терентия совести хватило грозить её семье вилами…
Паруша всплеснула могучими руками и с изумлением пристально всмотрелась в лицо соседки.
— Спаси, господи, и помилуй! Да какой это негодяй тебе в уши-то надул, Оринушка? Ведь вот я верой и правдой дружбу с тобой вела с самой молодости и не слушала никаких изветов. И в уме у меня никогда не было
— Батюшки, светы!.. — пугалась Орина. — Это какие поклёпы-то, Парушенька?
— Да как же… Попался мне на улице ваш долгогривый да и начал крестить меня издали. И пыхтит, и качается весь, и скорбит: Орина-то со стариком чего поведали… Крест целовали и молили храм по ночам охранять — будто мы хотим храм поджечь.
Орина затряслась от рыданий и закликала:
— Господи! Парушенька!.. И в мыслях-то не было… не верь — душеньки своей не убью…
— Знаю, Ориша. Не убивайся! Тычу я ему пальцем в грудной крест–от и стыжу его: который ты раз Христа распинаешь, поп? Лжу-то зачем на добрых людей возводишь? С Ориной да с семьёй её мы век, как родные, жили. Не богу служишь — демону. А сама — грудью на него. Знаю, мол, на какое зло идёшь: грех да свары сеешь, до убойства людей хочешь довести, ради маммоны да антихриста.
Орина в отчаянии каялась:
— Прости меня, христа ради, Парушенька! Чего я наделала-то, легковерная!.. Жизнь нашу, подруженька, осрамила…
— Не то ещё будет, Орина. Не раз ещё он нам душу замутит — не ручайся. Он только лжой и злом живёт, отступник. Вишь, поборами, да хищением, да наговорами зачал приход свой к спасенью вести! И бродит и вынюхивает, как волк перед стадом…
Хитроумный поп стал сбивать около себя и приучать самых обездоленных мужиков. В дни поборов он заходил к какому-нибудь нищему и голодному бедолаге, приказывал Лукичу принести с воза яиц, пшена или гороха и с кротким участием говорил:
— Вот этот дар господь посылает тебе, чадо, ради спасения души. Не ропщи, молись, в грехах кайся. Исповедуйся у меня в церкви, кто смущает душу твою. По воле божьей помогать тебе буду и телесно и духовно.
Мужик падал перед ним на колени. А поп, как добрый пастырь, наставлял его быть смиренным и послушным праведному слову священника. Так он сумел в короткое время привязать к себе не одного бедняка. Этих мужиков он ловко натравлял на поморцев и на соседей, настроенных «крамольно».
Но однажды он напоролся на крикливый бабий скандал. Переходя от избы к избе, он в день побора зашёл к Исаевой бабе, которая со своей подругой, бабой Гордея, очень бедствовала. Исай и Гордей сидели ещё в остроге. Эта беда теснее связала женщин. Обе они с детишками стали жить в одной избе и делили между собою каждую крошку. Хоть и ослабели они от голодухи и прибаливали, но ни у кого из шабров ничего не просили и не унижались перед мироедами. А когда ходили в город, на свидание с мужьями, уносили с собою последние холсты, которые когда-то выткали на своих станах. Из города они приносили и по краюхе хлеба и по полумешку муки. Сначала поп не заходил с молитвой в эти избы «крамольников», а в церкви обличал бунтарей и смутьянов в тяжких грехах против властей предержащих, в грабежах, в своеволии, в зависти к богатым и в лености неимущих. Кара господня постигает всех таких грешников, но кающихся и исповедующихся в грехах бог в милосердии своём прощает и награждает сторицей. А бабы обоих «крамольников» — Марфа и Фросинья — после этих поповских обличений перестали ходить в церковь и охалили «долгогривого» всякими словами. Тогда поп решил, должно быть, покорить их своей добротой и незлопамятностью. Во время очередного побора он в епитрахили вошёл в избу к Марфе и Фросинье вместе с Лукичом, пропел молитву и после креста велел Лукичу выложить на стол яички, полведра гороху и совок муки, воркуя о даре владычицы. Неожиданно обе бабы взбесились и заорали во всё горло одна другой голосистей:
— Тащи назад, Лукич! Мы — не нищие, чужого добра нам не надо.
Они не дали Лукичу даже к столу подойти с милостыней и чуть не вытолкали его за дверь. Уж на что поп был опытен в тёмных делах и в знании людских слабостей, но и он растерялся от этого внезапного отпора. Деревенские бабы обычно лизали ему руки и гнули перед ним спину в три погибели, а тут вдруг оглушили его две лядащие, обездоленные бабёнки… Он попытался укротить их словом божьим и притворным своим смирением, но бабы ещё злее набросились на него. Он не стерпел такого поношения — стал обличать их в нечестии, в оскорблении его сана, в крамоле. За такое их неслыханное кощунство он пригрозил им отлучением от церкви, если они не покаются, и потребует от старосты наказать их — запереть в жигулёвке. А бабы и ум потеряли — выбежали вслед за ним на улицу, и их надсадные крики сквозь плач и визг детишек разносились по всей деревне. Выбежали соседи и издали глазели на этот невиданный скандал. Фросинья и Марфа — обе худущие, почерневшие — наперебой кидались на попа, клеймили его, как пса и обиралу, который тащит у бессчастных людей последние крошки, и орали на зевак, что они бесчувственные свиньи и трусы — не хлопочут за мужиков, которые страдают за всё село, которые не жалели себя, чтобы спасти от смерти народ…
Это происшествие долго обсуждали в селе. Одни бранили баб за неуважение к батюшке, другие смеялись и хвалили их за смелость. Но скандал этот был всё-таки на руку попу: свара и разлад среди мужиков и баб доходили до уличных драк. А поп подогревал вражду и проповедями и благочестивыми беседами по избам. И всю эту деревенскую междоусобицу сваливал на злобу и лукавство раскольников.
XXI
Мы с Кузярём сразу почувствовали в попе Иване зловещего человека. Лукич благоговел перед ним, как перед грозным святым, — в первые дни он распахивал дверь в класс настежь и в ужасе шептал:
— Батюшка шествует… Встречайте!..
Хотя учительница и запрещала ему открывать дверь и тревожить учеников, он никак не мог утерпеть, чтобы не возвестить о приближении попа, как о необыкновенном событии: тощенький, жёлтый, с реденькой седой бородёнкой, он сгибался, трепетал, как грешник, ожидающий страшного суда, и таял от набожного восторга. Елена Григорьевна уже не могла вести урока: она мгновенно блёкла, замыкалась в себе и становилась странно чужой в нервной насторожённости и враждебном ожидании. А отец Иван не считался с расписанием: он приходил в школу внезапно, обычно во время урока, как властитель, крестил широким взмахом руки толпу стоящих ребятишек и, не обращая внимания на Елену Григорьевну, кротким и поющим баском приказывал:
— Читай молитву, дежурный!
Но учительница однажды не выдержала и, бледная от возмущения, пошла ему навстречу. Она лицом к лицу остановилась перед ним у самого порога и сказала строго и учтиво:
— Я очень прошу вас, батюшка, не прерывать моих уроков. У вас есть свой час по расписанию — им и пользуйтесь.
Но он властно отстранил её рукою и молча прошёл к столику, с застывшей своей пастырской улыбочкой.
И вдруг Лукич перестал распахивать дверь и предупреждать о приходе попа. После смелого её отпора отец Иван стал приходить в свой час. Но мы пронюхали, что он входил в прихожую крадучись, садился на табуретку у самой двери и подслушивал, что делается в классе.
Лукич был старик добрый и по–бабьи ласковый. Одинокий, весь какой-то ветхий, одетый в домотканное, носивший и летом и зимой смешную серую войлочную шляпу плошкой, каких уже никто давно не носил, он по-своему любил детишек. Когда они в перемену выбегали в прихожую или на улицу, он кричал на них визгливым бабьим голоском, совестил их и называл «окаянными нёслухами». Но в его голосе и благолепном лице не было ни злости, ни строптивости. Покрикивая, чтобы утихомирить детишек, он улыбался, и по бесцветным глазкам его видно было, что он любовался нами. А с Еленой Григорьевной говорил нежно, любовно, сострадательно.