Лихая година
Шрифт:
Отец, польщённый её приходом, старался показать себя перед нею бывалым человеком, который знает, как держать себя с образованными городскими людьми. Он подтягивался, склонял голову к плечу и рисовался перед учительницей. Говорил он с ней играющим голосом, улыбался в бороду и закатывал глаза. Дворик у нас был круто–покатый, в каменных пластах и сумрачный от соломенной плоскуши. В углу перед кормушкой стояла пегая лошадёнка, всюду бродили куры, пахло сеном, которым был забит другой угол, и дёгтем.
И мне казалось, что Елене Григорьевне не место здесь, в сумрачном нашем дворике, загромождённом у плетней всяким хозяйственным хламом. Рядом с учительницей мать вдруг начинала светиться, трепетно улыбаться, и
Елена Григорьевна прижималась своей нежной щёчкой к щеке матери и осторожно гладила её руки.
— Ну, до чего ты нервная, Настя! Право же, по твоим рукам можно сразу узнать и твою душу и твою жизнь.
Мать говорила своим певучим голосом:
— И откуда ты к нам прилетела? Вот вижу тебя — и сердце у меня тоже, как голубка, бьётся. Думаю, что я здесь так и сгину — в этом нашем бездолье, а гляжу на тебя — и чую: не жильцы мы тут — чего бы ни было, убежим без оглядки.
Елена Григорьевна оглядывала избу и восхищалась:
— Ты, Настя, из хлевушка делаешь нарядную хоромку. В этом чистеньком гнёздышке может жить только женщина с хорошими думами.
Мне и матери было приятно, что учительница нашу избушку называла хоромкой. Мать привередливо чистила и украшала её каждый день: пол хоть и столетний, но половицы всегда были жёлтые, как воск. Самотканная набойная скатерть не снималась со стола. На старинном киотике и на окошках висели белые полотенца с широкими выкладями, вытканными матерью. А на стенах я прибил сапожными шпильками картинки, которые выменял на тряпки у «шебалятника»: «Демон и Тамара», «Сирин и Алконост» и портреты Пушкина, Лермонтова и Гоголя. В комнатке всегда пахло мятой, которая лежала на киоте кудрявыми букетиками.
Мать очень любила красивое вышиванье, и Елена Григорьевна приносила ей своё рукоделье — вышивки по канве и гладью, с которых мать переносила на своё льняное полотно сложные рисунки. Обе они садились за стол, и Елена Григорьевна учила мать шить гладью так, чтобы на изнанке не было ни путаницы, ни махров. И я чувствовал, что мать всем сердцем привязалась к Елене Григорьевне и наслаждалась её близостью.
— И зачем ты к нам, в это болото, приехала, Олё–нушка? —удивлялась мать, а Елена Григорьевна ласково отшучивалась:
— Как зачем? Меня зовёт братец Иванушка.
— А я с Федей улетела бы отсюда на край света. Тут я — как птица в клетке.
Елена Григорьевна пристально вглядывалась в лицо матери и раздумчиво, словно сама с собой, говорила:
— Простым людям, Настя, везде трудно живётся. Вот ты была на ватаге. Разве там лучше? Ведь из вас там все силы выматывали.
— Чего и говорить… — соглашалась мать, но вспыхивала от улыбки. — Да зато люди-то там какие! Уж как ни погибельно там бытьё, а сейчас бы птицей туда улетела.
Уроки в школе для меня были занятнее и увлекательнее игры: каждый день нам открывалось нежданно новое и негаданное. Земля, трава, воздух, синее небо, солнышко, месяц и звёзды мы видели каждый день и каждую ночь — это был наш мир, привычный и обыденный, но в беседах с Еленой Григорьевной этот мир вдруг превращался в великую бесконечность, полную тайн и необычайных откровений. И потрясающе любопытно было сознавать, что и я и все мы — это лучи солнца, волшебно претворённые в людей. Для чего сотворил это бог? Что такое бог? С наших икон он смотрел древним стариком, седым, бородатым. Значит, он тоже дряхлеет, как дедушка Фома или как сторож Лукич? А ежели стареет, значит умирает? Но его называют бессмертным. Почему же он постарел? Зачем ему вздумалось на старости лет творить? Почему не творил молодым? Он и раньше представлялся мне жестоким и грозным стариком, который только и делал, что карал людей ни за что ни про что: насылал на них болезни, голод, нужду, бар и мироедов, которые обирали народ,
Пока стояли ясные осенние дни, очень прозрачные, безветренные, мы по воскресеньям уходили с учительницей за деревню, в берёзовую рощу. Очень старые берёзы толпились здесь густо в зарослях молодого осинника, ивняка и малинника, а внизу звонко рокотал ручей в каменных пластах и в ворохах голышей.
Здесь пряно пахло горьковатым ароматом увядающих и прелых листьев, блёклой травой и ещё какими-то хмельными запахами, которыми дышат только эти тихие и грустные осенние дни. Но в этой странно воздушной лёгкости серебристых с чернядью берёзовых стволов, в ожидающе приветливой заросли молоденьких осинок, в багрянце трепетных листьев и стройных берёзок, осыпанных золотом, Елена Григорьевна ликовала от счастья. Она срывала платок, и её волосы тоже переливались золотом. Она забывала и о нас и о себе и бегала между серебряными стволами, как девочка. Потом внезапно останавливалась, прислушивалась к лесной тишине, полной призрачных шорохов, чёткого постукивания дятлов, робкого пересвиста невидимых птичек, и певуче говорила:
Унылая пора! очей очарованье! Приятна мне твоя прощальная краса — Люблю я пышное природы увяданье, В багрец и в золото одетые леса…Ей, должно быть, хотелось скрыться в зарослях, остаться одной в непроходимой гущине и помолчать. Она словно не замечала нас и, оборачиваясь, смотрела на стройную толпу белых стволов, которые как будто светились, поднимаясь по крутым склонам впадины. Длинные плети тонких ветвей спускались донизу, как расплетённые косы. И, медленно падая, всюду трепетали, как бабочки, жёлтые листья. Мне тоже хотелось думать о чём-то грустном и милом и смотреть на крылатый полёт золотых листьев.
Словно по уговору, мы отставали от неё, спрыгивали с обрыва к ручью, к водопадикам в камнях и принимались делать запруды, а Миколька, как взрослый парень, садился поодаль от нас на старый пенёк и скучал. Не отставал от нас и Шустёнок, хотя и держался нелюдимо, волчком. С ним никто не дружил: все опасались его, как ищейки, и считали, что он способен на всякие коварства.
В один из таких золотых дней мы сидели на берегу ручья и теснились вокруг Елены Григорьевны, которая рассказывала нам о перелётах птиц и об осенних листьях, тоже улетающих с деревьев. Она говорила так живо и увлекательно, что опадающие мотыльками жёлтые листья казались живыми, а деревья, которые оголялись на зиму, казались по–новому загадочными: они тоже были живые, и у каждого дерева был свой характер, но было смешно, что они раздевались на зиму, вместо того чтобы потеплее одеться. Но тут же мы узнали, что это неспроста; листья — не шуба, а орган питания и дыхания. Они всасывают лучи летнего солнышка, и эти лучи в зелени производят чудесную работу — и варят пищу и выделяют кислород, которым дышим. Деревья и травы — это наши ближайшие друзья: без них мы не могли бы жить — ни дышать, ни есть, ни одеваться.
Шустёнок выше по ручью буровил палкой воду, и к нам она текла грязная и сорная. Как и всегда, он и теперь старался пакостить нам. Кузярь следил за ним, и глаза его вскипали ненавистью.
Елена Григорьевна приветливо звала Шустёнка:
— Ваня, иди сюда! Чего ты там воду мутишь?
А мы издевательски подхватили:
— Он всегда воду мутит… Ему абы в грязи барахтаться.
— Нет, он способен быть хорошим товарищем. Он знает и чувствует, что без дружбы не проживёшь.
Но он упрямо буровил воду.