Линия красоты
Шрифт:
— Она принесла его обратно домой, — сказала Розмари.
— В каком смысле?
— Принесла урну домой и поставила на каминную полку.
— А-а… — Ник был так потрясен, что залепетал — Да, помню эту полку, над камином, у вас там стояли Иисус, и Мария, и кто-то еще…
— Иисус, Дева Мария и святой Антоний Падуанский… а теперь и Лео.
— Что ж, он оказался в хорошей компании, — выдавил Ник.
— Точно, — усмехнувшись, подтвердила Джемма. — Кошмар какой-то. Я там больше не бываю, не могу этого выносить.
— Говорит, ей нравится думать, что он все еще здесь.
Ник вздрогнул, но сказал:
— Мне кажется, стоит с пониманием отнестись к таким фантазиям, она все-таки потеряла сына.
— Эти фантазии ей не помогают, — отрезала Розмари.
—
Розмари на миг прикрыла глаза — совсем как мать, и с тем же упрямым материнским выражением. А потом сказала:
— Она не признает правды о нем и не признает правды о нас. — И вскинула сумочку на плечо, готовая уйти.
Ник покраснел, устыдившись собственной непонятливости, а в следующий миг едва не сгорел от стыда, сообразив, что румянец на его щеках две женщины могли принять на свой счет.
Когда женщины ушли, он поднялся наверх. В безжалостном свете дурной вести квартира, которую он делил с Уани, казалась еще безвкуснее и претенциознее, чем обычно, и Ник с трудом верил, что столько времени провел здесь в ничем не омраченном счастье. Зеркала, люстры, ламбрекены и жалюзи — все вокруг, казалось, смотрело на него с укором. Так всегда бывает, когда деньги есть, а вкуса нет: квартира становится похожей на номер в шикарном отеле, который, в свою очередь — лишь жалкая пародия на действительно аристократические дома. Год назад в этой квартире была, по крайней мере, прелесть новизны. Теперь же повсюду виднелись следы обитания богатого и распущенного мальчишки. Мягкие подушки дивана продавлены и протерты посредине — Уани валяется здесь целыми днями и смотрит видео. Алая парча пропиталась потом и спермой. Можно только надеяться, что Джемма в черных ботинках, сидевшая на диване, этого не заметила! Сейчас Ник готов был убить Уани за изгаженный диван. Георгианский стол покрыт круговыми разводами и царапинами — даже Дон Гест, вечный оптимист, едва ли взялся бы привести его в порядок. «Нет, старина, косметический ремонт здесь бессилен», — сказал бы Дон. Ник провел пальцем по грязному, изрытому вмятинами столу и снова ощутил, что содрогается от рыданий.
Он сел на диван и, чтобы успокоиться, развернул «Телеграф». Выборы ему смертельно надоели, и все же любопытно было знать, чем они кончатся. Было в них что-то возбуждающее, что-то от народного праздника. В ритме сердцебиения звучал в ушах голос Розмари: «Знаете, он умер… Он умер, знаете…» С ужасом и отвращением Ник представил себе урну на каминной полке — почему-то роскошную, мраморную, в стиле рококо. Последнее фото было ужаснее всех: Лео на пороге смерти, в сущности, уже мертвец. Нику вспомнилось, как тогда, в начале, они строили шутливые планы о том, что будут делать в старости: Лео станет шестидесятилетним старикашкой, а Ник будет еще в расцвете сил. Так оно и случилось: за неделю до смерти Лео выглядел на шестьдесят лет. Он лежал на кровати в синей больничной пижаме: выражение страшно изможденного, высохшего лица было уже почти неразличимо, словно СПИД отнял у Лео душу и занял его место, словно сама болезнь смотрела из этих слепых мертвых глаз; и только на губах еще дрожала и никла знакомая кривая полуулыбка, слабая и полная само-иронии, словно Лео понимал, что сейчас она способна не привлечь, а лишь напугать. Никогда Ник не видел более страшного лица.
Он вспомнил, что надо написать письмо, и сел за стол, чувствуя острую необходимость утешить мать Лео или, быть может, оправдаться перед ней. Миссис Чарльз в его сознании странно сливалась с его собственной матерью — единственной, кто по-настоящему страдал от его гомосексуальности. «Дорогая миссис Чарльз, — начал он, — с глубоким потрясением я узнал о смерти Лео…» — и сразу подумал, что так нельзя, это нетактично, о смерти впрямую говорить не стоит. «Узнал горестную весть…», «о последних печальных событиях…»…только не «о смерти Лео» — это жестоко. Да и «глубокое потрясение» может ей показаться красивой и пустой фразой, вроде слова «замечательный». Ник замер в нерешительности, пытаясь представить, как должна воспринять его письмо убитая горем женщина. В прошлый раз он так и не нашел с ней общего языка: она все понимала как-то по-своему.
Он представил, как она любуется красивым почерком и недоверчиво вчитывается в содержание. Наверняка недоверчиво — Ник не раз уже сталкивался с тем, что его искренность посторонние принимают за цветистую ложь. Он над этим работал, старался выражаться проще, суше, грубее, и все же… Он задумался, глядя в окно, и секунду спустя на память ему пришли слова Генри Джеймса о смерти По: «Меня поразила глубина его отсутствия». Прежде эта фраза казалась Нику несерьезной, какой-то игрой слов — но сейчас он понял, сколько в ней заключено ужаса, мудрости и печали. В первый раз он понял, что эти слова написаны человеком, в жизнь которого снова и снова входила смерть. И представил себе, как, где-то через полгода, садится за стол и пишет такое же письмо обитателям дома на Лаундс-сквер.
Дома, на Кенсингтон-Парк-Гарденс, Ник все никак не мог решиться рассказать Кэтрин о Лео. Сам себе он казался вестником из иного мира, гонцом, согбенным под бременем недоброй вести, и ловил себя на том, что слишком громко вздыхает и слишком подолгу мрачно смотрит в стену, надеясь услышать вопрос. Минут через десять стало ясно, что это занятие бесполезное: Кэтрин ничего не замечает. Она полулежала в кресле, обложенная со всех сторон газетами, обставленная недопитыми стаканами воды и чашками чаю, и с порога казалась совсем маленькой и слабой, как больной ребенок. Когда вошел Ник, она подняла глаза и сказала с натужной бодростью:
— Представляешь, после новостей будет репортаж о выборах в прямом эфире! — как будто это само по себе было хорошей новостью.
— Хорошо, дорогая, — сказал Ник. — Отлично, посмотрим. Э-э… гм… да! — И обвел комнату нерешительным взглядом, прикидывая, когда будет лучше сообщить новость и в какие слова ее лучше облечь. У каждой новости, думал он, есть свой жизненный ритм: выложишь ее слишком рано — она прозвучит тяжело и неловко, будешь тянуть — пропадет впустую, так и оставшись непроизнесенной.
Он поднялся к себе в комнату, по дороге снова, уже не в первый раз, задумавшись о состоянии Кэтрин. Тяжко жить в одном доме с человеком пассивным, беспомощным, постоянно подавленным и погруженным в себя — особенно если помнишь, сколько жизни и энергии он излучал прежде. Рядом с Кэтрин собственные проблемы казались Нику не такими уж страшными — но только иногда; в другие дни она заражала его своей мрачностью. Он взял из библиотеки Рэйчел монографию доктора Эдельмана, лечащего врача Кэтрин, под названием: «Трудный путь через горы: преодоление маниакально-депрессивного синдрома». Стиль у доктора Эдельмана был ужасный, и Ник цеплялся за его стилистические ошибки и тяжеловесный синтаксис, стараясь спрятаться за ними от страха, который наводила на него эта книга, и от болезненного желания примерить изученные симптомы на себя — тем более соблазнительного, что в изложении доктора и легкомыслие, и раздражительность, и флегматичность, и вообще едва ли не любое свойство человеческого темперамента могли оказаться предвестниками болезни.
Были в книге и полезные факты, однако Ника она оставила в тревожной растерянности; такую же растерянность и тревогу он испытывал всякий раз, когда заговаривал с Кэтрин, теперь пребывающей уже не в сверкающих и черных полях своих прежних депрессий, а в ка-ком-то ином, неописуемом месте, охраняемом прописанными доктором Эдельманом мощными дозами лития. Объяснять, что она чувствует, у нее не было ни сил, ни желания. Она говорила, что не может ни на чем сосредоточиться, не способна дочитать до конца ни книгу, ни даже статью. Порой как будто забывалась и начинала вести себя как прежде — энергично двигалась, ядовито острила, быстро раздражалась; но это скоро прекращалось, и сама она в такие минуты смотрела на себя с каким-то тоскливым недоумением. По большей же части просто сидела и ждала неизвестно чего. Ник не раз ловил себя на том, что разговаривает с ней чересчур громко и чересчур бодро, словно с глухой старухой; и страшнее всего было, что Кэтрин на это не обижалась.