Литератор Писарев
Шрифт:
Но в Третьем отделении, если на то пошло, имелись и свои собственные правоведы. Они разрешили загадку в том смысле, что статья закона, о коей идет речь в справке из министерства, относится и к крепостному заключению, как более легкому.
Все же полной уверенности, что справедливость соблюдена, в их отзыве не было видно, потому что если крепостное заключение по приговору считалось легче тюремного, то зато по сравнению с пребыванием в работном доме до приговора оно считалось много тяжелей.
Получив обе справки, Долгоруков, как было заранее условлено, приложил, кроме них, к прошению Писаревой личное послание генерал-губернатора на имя начальника Третьего отделения. В этом письме, дожидавшемся своего часа еще с июня, говорилось:
«Молодой человек этот, неся заслуженное наказание с покорностью, являет из-за стен
Ваше сиятельство, вероятно, одинакового со мной мнения, что наказания налагаются законом не в виду возмездия за преступление, но в видах исправления, а потому, если есть убеждение, что виновный исправится, то всякая оказываемая ему милость может только укрепить его на пути добродетели, а потому я имею честь обратиться к Вам, милостивый государь, с покорнейшей просьбой, не изволите ли Вы признать возможным в настоящее время, по прошествии почти 3-х лет со дня заключения Писарева, предстать с ходатайством к Государю Императору о Всемилостивейшем помиловании…»
Всемилостивейшее помилование — вот это был верный тон. И день выбрали точно — двенадцатое августа, ровно четыре месяца прошло со дня смерти цесаревича, казалось бы достаточно, чтобы горе если не забылось, то ослабло и чтобы сердце смягчилось. Одного только не принял в расчет Александр Аркадьевич, — а князь Долгоруков не счел возможным его предупреждать, — что император ничего не забывает. Ни прокламации, три года назад писанной, где сказано было, что династия Романовых должна погибнуть; ни рапортов генерал-лейтенанта, ныне инженер-генерала Сорокина — бесхитростного, но зоркого старика; ни докладов министра внутренних дел о журнальных статьях, не пропущенных цензурою, и вообще о направлении журналов; ни процесса Чернышевского; ни процесса Серно-Соловьевича; ни панегириков, которые расточал этим двоим в своем листке Герцен; ни мартовской речи Суворова в Государственном совете.
Есть люди, о которых говорят или которые сами о себе думают, будто они все понимают; их можно использовать на незначительных должностях, притом соблюдая осторожность. Александр II принадлежал к людям, которые все помнят; чтобы царствовать, особенно в России, это необходимо и этого достаточно.
«Твой обожаемый, — говаривала мужу светлейшая княгиня Любовь Васильевна Суворова, — даром что ученик Жуковского, а подписать смертный приговор у него рука не дрогнет. Отец был крут, но прям, а этот жесток и уклончив». Александр Аркадьевич от ее слов приходил в бешенство, кричал и топал ногами, — но казни в Польше, но возвышение Муравьева, но дело Чернышевского…
Письма генерал-губернатора к Долгорукову император как бы не заметил, словно забыв на этот раз, что его личный друг князь Суворов до сих пор с неизменным успехом применял такую форму для неофициальных обращений к его величеству.
Зато прошение госпожи Писаревой и приложенные к нему справки удостоились внимательного изучения. Ведь дело шло о справедливости. Иметь преступного сына — само по себе несчастье (и едва ли не более тяжкое, господи прости, чем потерять сына-ангела); но бедная старушка (император был всего на три года моложе Варвары Дмитриевны, но откуда же он мог это знать, если в письме Суворова сказано: престарелая), госпожа Писарева лишена была даже того утешения — слабого, конечно, и горького, — которое дает уверенность в том, что с виновным поступлено по справедливости, то есть по закону. Отказать ей в этом утешении было бы не по-христиански, пренебречь малейшим намеком на могущую совершиться несправедливость — не по-царски.
Александр II обмакнул золотое перо в малахитовую чернильницу и начертал на полях справки, выданной министерством юстиции:
«Весьма справедливо, что в этой статье речь идет о времени заключения по объявлению приговора, а не до объявления его».
Таким образом, с этим делом было покончено, и Долгоруков, понятливо кивнув, принялся докладывать о других.
Тринадцатого августа о неудаче узнал Суворов, а семнадцатого — получила официальное письмо из Третьего отделения Варвара Дмитриевна. Ей сообщили, что, принимая во внимание тяжесть совершенного ее сыном преступления и то обстоятельство, что ни Сенат, ни Государственный совет не сочли возможным повергать его участь монаршему милосердию, министр юстиции считает прошение
— А государь? — со слезами допытывалась она у Суворова. — Неужели ему так трудно прочесть самому? И даже для вашего ходатайства он недоступен?
— Надо терпеть, надо выжидать, — отвечал он. — Подходящий случай еще представится, погодите.
— Еще два года! Он не выдержит. Ведь я же только просила отпустить его со мной в деревню. Он сидел бы в своей комнате и работал, совершенно как здесь, нам больше ничего не нужно. Он же болен, а в этой крепости даже здоровые люди сходят с ума. Он жалуется на бессонницу, и что нечем дышать, и шумно как в аду.
— Шумно?
— Вы хотите сказать: там же тихо, как в склепе? И я тоже, приходя, пугаюсь именно тишины. А он говорит: как в аду. И улыбается, показывая вид, будто шутит. Но он не шутит, поверьте, я-то знаю.
«Тишина — для меня необходимый элемент: можно снести не совсем чистый воздух, даже отчасти вонь, можно затворить окна, проработать часа четыре и потом бежать на берег освежиться: но куда спрятаться от этой адской трескотни?.. Врагу только злому посоветую я ехать в эту гнусную щель — Булонь! Многие звали меня в Остенде, но там толпа знакомых — покоя не дадут! За что же и зачем такие препятствия, или зачем они не пришли раньше, когда я только принимался в Мариенбаде за труд: тогда у меня надежд не было и я был равнодушен! Хоть плакать, так в ту же пору! Боже мой: тишины, тишины, тишины пошли — и нет надежды — это ужасно!»
Так стенал Иван Александрович Гончаров в письме к своей молодой приятельнице и поклоннице Софье Никитенко — дочери известного нам литератора, академика, бывшего профессора (и цензора! — следовало бы добавить; но видите ли: письмо, что перед нами, отправлено с побережья Атлантического океана к берегам реки Славянки и датировано двадцать восьмым июля. Лето! Половина членов Совета по делам книгопечатания, которому предстоит первого сентября преобразиться в Совет Главного управления по делам печати, наслаждается заслуженным — и оплаченным — отпуском. Что ждет того или иного из них по возвращении в Петербург — прибавка или отставка, — неизвестно; министр поговаривает о том, что новая система требует не литераторов, а юристов, и вообще молодое вино лучше бы разливать в новые мехи. Только в конце августа должно было решиться, кто из писателей останется деятелем цензуры; троих многовато, — считал Валуев; но пока что ни Гончаров, ни Тютчев, ни Никитенко об этом вроде бы не подозревали).
«Меня становится на борьбу нравственную, с обстоятельствами, службой и прочее, но не хватает на борьбу с колесами и мостовой — нервы не выносят, ведь это все равно, что молотком бить по голове… Боже мой, какой разгон, какой разъезд, какая трескотня! Это ад, ад, ад!»
Иван Александрович надписал и запечатал конверт, собрал принадлежности для купанья и ушел из boarding house’a на взморье. Все равно день был потерян, и отпуск пропал даром, — как и вся жизнь, собственно говоря. Каждый год — одна и та же невеселая история. Осень, зиму и весну напролет читаешь и слушаешь сплошные, бесконечные глупости, сам пишешь бог знает что: отзывы, отчеты, обзоры, даже какие-то ведомости. По четвергам заседания с неизбежными словопрениями, а в промежутках — читай, читай: «Современник», «День», «Ясную Поляну», «Театральные афиши и Антракт», «Русский архив» и «Епархиальные ведомости»… И все к спеху, и за каждым изданием, да что там — почти за каждым автором почти каждой статьи кто-нибудь да стоит из сильных мира, и все эти сильные друг с другом не в ладах, а журналисты все как один тщатся прослыть передовыми и бесстрашными, а министр хоть и очаровательный человек, но чрезвычайно самолюбив, обидчив и не терпит прекословия, — и по всему этому любое неосторожное выражение, свое ли, чужое ли, чревато скандалом, если не катастрофой. Вот и портишь глаза, отравляешь ум, сочиняешь и произносишь бездну ненужного, изо всех сил скрывая от людей, загораживая, оберегая едва теплящийся в душе огонек истинной жизни, — в единственной надежде, что наступит же когда-нибудь лето, предоставят отпуск, выдадут пособие, и уеду я от вас на три блаженных месяца в богемские леса, в любимый Мариенбад, где в отеле «Stadt Brussel» имеются просторные, светлые комнаты, в которых всегда тихо, разве что если день ветреный, то слышно, как сосны шумят, да по воскресеньям орган поет в соборе, точно горный великан, рассевшись на солнышке посреди городка, лениво забавляется с гармоникой.