Литератор Писарев
Шрифт:
Генерал Муравьев недаром был возведен в графское достоинство: Польша и Литва угомонились. Сотни повстанцев погибли в боях, многие десятки — повешены и расстреляны, а восемнадцать тысяч пошли по этапу в Россию — на каторгу и в ссылку (дав повод самому блестящему из придворных шутников — поэту Тютчеву обмолвиться экспромтом, que c’est un poison que l’on avale pour s’en d'ebarrasser [27] .
И князь Александр Федорович Голицын — тот самый, помните, ревнитель откровенности на допросах — не зря пожалован был в прошлом году голубой андреевскою лентой. Следственная комиссия под его руководством завела пятьсот сорок четыре дела, и только сорока четырем подозреваемым удалось избежать наказания. Таким образом, Александр Федорович успел погубить, кроме Писарева, еще четыреста девяносто девять человек. Сделать больше ему было не суждено, его постигла кончина, и пятьсот сорок пятым арестантом, как
27
что это яд, который мы принимаем, чтобы от него избавиться (фр.).
«Не для невинных жертв ваших, не для пострадавших мучеников нужно всепрощение, — взывал к императору Герцен. — Оно нужно для Вас. Вам нельзя человечески идти дальше без амнистии от них.
Государь, заслужите ее!»
Но давно прошли времена, когда в Зимнем дворце регулярно получали и внимательно читали «Колокол». Миновала и та смутная пора, когда пасквиль какого-нибудь Шедо-Ферроти раскупался нарасхват только потому, что в нем, как бы то ни было, говорилось о Герцене, приводились цитаты из его произведений, и сам пасквилянт вынужден был, хоть и с тысячью оговорок, признавать за ним благородные намерения, ум и дарование. Теперь же, после бесчисленных статей Каткова, Павлова и других патриотов, после петербургских пожаров и польского восстания, благомыслящим людям при упоминании об этом беглеце, засевшем ныне в Женеве, оставалось только пожимать плечами и громогласно (а лучше всего — печатно) дивиться: «До чего может пасть человек, когда-то считавшийся умным и имевший дерзость уверять других в своей честности!». Смешно было и подумать, что монарх преклонит свой слух к словам подобного человека.
Скорее уж наоборот: не подлежало сомнению, что мысль, которую осмелился внушать государю полупомешанный изменник, будет с негодованием отвергнута.
Так что — какая амнистия, какое всепрощение…
Хорошо еще, что указ Сенату: «О даровании некоторых облегчений и удобств отечественной печати» — пошел на подпись до того, как положение цесаревича было признано безнадежным, а не то «закон 6 апреля» назывался бы, чего доброго, «законом после дождичка в четверг».
Вот и утешайся новой великой реформой, какое-никакое, а тоже освобождение — не мысли, так слова; не слова, так слога. Работать станет легче, это главное; любовь отложим на потом, на когда-нибудь…
— Легче, как же, держи карман! — шепотом вскрикивал Благосветлов, злобно оглядываясь на часового, и двигал челюстями так, словно обкусывал каждую фразу с обеих сторон. — Свет не видал такого криводушного, такого скаредного, такого трусливого закона! Прежде всего, это враки, будто предварительная цензура отменена. Обыкновенная низкая ложь. Это большими буквами напечатано, а вся сила закона — нонпарелью изложена, нонпарелью, в примечаниях. А там говорится, что ежели я, например, изъявлю желание — а попробуй не изъяви! — издавать «Русское слово» по этим новым правилам, то первейшая моя обязанность: не позже чем за два дня до рассылки отпечатанного нумера представить в цензурный комитет узаконенное число экземпляров. Это параграф двадцать пятый. Но и это обман, потому как имеются, естественно, параграфы двенадцатый и тринадцатый, которые до меня, до издателя, как бы и не касаются, трактуя исключительно о содержателях типографий. Так вот им, содержателям и владельцам типографий, надлежит знать, что всякое сочинение без предварительной цензуры может быть выпущено в свет не прежде, как по истечении трехдневного — трехдневного! — срока с получения из цензурного комитета расписки в том, что обязательные экземпляры доставлены. Вот тебе и все освобождение. Раньше цензор стоял между автором и печатным станком, а теперь попятится, подвинется, притаится позади станка, между ним и читателем, — только и разницы! Первые сброшюрованные экземпляры я, стало быть, отсылаю на Фонтанку, угол Графского переулка, — и тут же на три дня останавливаю станок, ожидая решения своей судьбы. Своей, прошу заметить, и не в отвлеченном каком-нибудь смысле, а совершенно попросту: ежели за эти три дня Главное управление по делам печати усмотрит, что от распространения книжки может произойти значительный вред, — издание будет немедленно арестовано, а издатель, или редактор, или автор, по выбору господ цензоров, немедленно же пойдет под суд. Какой именно вред признается значительным — об этом ни звука, но во всяком случае от любых неприятных сюрпризов правительство защищено. Способ старинный, нехитрый, зато безотказный, а от добра добра не ищут.
— Ну какие, ради всего святого, какие могут быть сюрпризы? Чего они страшатся, этого
— Это-то — конечно, это понимают. Знаменитый сатирик, что ныне председателем в Пензенской казенной палате, в свое время тоже их усовещивал. Поймите же вы, говорит, что русская литература не больше как Гулливер: пускай же и наслаждалась бы свободою находиться между большим и указательным перстами великана! А что усовещивать: великану это известно как нельзя лучше. Боятся, милый мой, не за государство, а за себя, и не нас боятся, а друг друга и начальства. Цензор докладывает комитету, комитет — Совету по делам печати, Совет — министру, а тот — сам знаешь кому. И если бы на этой лестнице кто-нибудь один со своей ступеньки отрапортовал безмятежно: у меня, мол, все благополучно, горизонт чист, устои не дрожат… Батюшки! Что бы это было! Некто ступенькой ниже чувствует себя дураком; некто на ступеньке параллельной оказывается лжецом; некто ступенькой выше остается без дела… Да это все равно что сказать: а не даром ли мы получаем весьма значительное (повысили им еще!) жалованье? Не пора ли нам, господа, начать подыскивать себе другую службу? Да такого отступника истолкут, живого изотрут в пыль, а у него жена, у него дети, может быть, золотухой страдают, а фрукты в Петербурге кусаются…
— Бесконечно трогательная картина. Слезы наворачиваются на глаза. Но к делу. Мне сюда газет не приносят. Что все-таки будет с несчастными малютками, ежели их папаши не убедят друг друга, что от наших статей империя рухнет? Насколько я понимаю, вздумай цензура арестовать журнал, ей пришлось бы доказывать этот же тезис в гласном суде. Сомневаюсь, чтобы такой путь считался желательным. Даже если приговор предрешен, все равно: гласное разбирательство, речи сторон — так ведь предполагается? Все как у больших? Публика повалит валом. Я сам с удовольствием побывал бы на таком процессе — не в качестве обвиняемого, конечно, — а вот понравится ли все это нашим друзьям цензорам? Навряд ли. Помимо всего прочего, спорить они не умеют, не приучены…
— И не научатся никогда. Отстоять свою правоту в честном споре можно только если ты прав.
— Вот и я говорю: без очень серьезного повода затевать процесс не станут. Да кто же им даст очень серьезный-то? Дураков нет. Ежели действительно — даже не верится, ей-богу, — действительно никто не будет ничего вычеркивать, — то чего же мы не сумеем высказать самым невинным тоном, не нарушая самых строгих правил приличия? Под цензурой исхитрялись, так неужто теперь попадемся? Нет, Григорий Евлампиевич, напрасно ворчишь. Реформа как реформа, жить можно. Чуточку осторожности на первых порах — и «Русское слово» процветет. А золотушные дети тоже авось не зачахнут.
— Ничегошеньки у нас не выйдет, не надейся. И «Русскому слову», скорее всего, в ближайшее время — конец. Процесс невозможен, это верно. И вымарывать некому — кроме меня. Это тоже правда. Но задумывался ли ты, откуда вдруг такая забота о неприкосновенности нашего слога? Пресна, что ли, показалась литература министру внутренних дел? Дай-ка, думает, погляжу, на что способен Писарев, ежели его статей не калечить. То-то славно будет почитать, откинувшись на козетке после праведных трудов, — так, что ли, ты, может быть, полагаешь? Ради этого господин Валуев трудился переводить, так сказать, на язык родных осин французский закон пятьдесят второго года?
— Оставь риторические вопросы и продолжай, это любопытно.
— Что любопытного… Просто его высокопревосходительство не хуже нас понимает то самое, о чем ты только что толковал. Что навострились и ты, и я, и Елисеев (этот особенно), и Слепцов, и даже глупенький Антонович, не говоря уже о Щедрине, — все овладели жалким искусством писать между строк и выражать свои мысли, не нарушая самых стеснительных узаконений. А читатель обучился эти мысли угадывать. А цензура, видя, что закон не нарушен, и в то же время чуя дуновение мысли, приходила в ярость, подобно обманутому Одиссеем киклопу, и наугад, не жалея, вымарывала слова, — но мысль, одухотворявшая их, слышалась в самом тоне наших статей. В конце концов, изуродованные, но все-таки живые, они выходили в свет и делали свое дело, а нас нельзя было за это наказать. Неудивительно, что лорду-бюрократу это надоело. Чтобы покончить с литературой, надо было сочинить такой закон, по которому подлежат наказанию наравне с преступниками и те, кто закона не нарушает.
— Это каламбур.
— Ничего не каламбур. Слушай и запоминай. Статья вторая. Освобожденные от предварительной цензуры издания, в случае нарушения в них законов, подвергаются судебному преследованию…
— Этот случай мы уже разобрали.
— Совершенно верно. И тут же, через точку с запятой… Слушай внимательно: повременные же издания, кроме того, в случае замеченного в них вредного направления, подлежат действию административных взысканий, по особо установленным на то правилам.
— Так и сказано: кроме того?