Литератор Писарев
Шрифт:
В Мариенбаде — источник воды, расслабляющей желудочные нервы, но зато, подобно вину, волнующей сердце; в отеле — диета, и совершенное уединение, и взгляд из окошка тонет в зелени… Господи, ведь ничего же больше не нужно, кроме хорошей погоды и безусловной, могильной тишины!
И наступит день, когда, заперев для верности дверь на два оборота ключа, мы добудем из чемодана походную чернильницу (Ваш подарок, Софья Александровна! Великая умница Вы, да наградит Вас небо!) и водрузим ее на стол. А затем извлечем тетради, carnets [28] , листки, листочки, клочки, накопившиеся за много-много осеней и зим, — и разложим по порядку, и станем проглядывать не спеша… И вдруг воображение, как белка, поскачет с одной ветви сюжета на другую, с одной — на другую, и на час или два роман развернется перед глазами до последнего слова, до точки в конце. Между разрозненными клочками бумаги привидятся такие сцены, послышатся такие речи, что слезы подступят к глазам от любви и жалости к этим выдуманным людям, от счастья быть
28
записные книжки (фр.).
И если на втором этаже не поселят сумасшедшего, чтобы он изо всей силы топал ногами над самой головой, или в раскрытом окне напротив не заведется вдруг барыня, играющая на фортепьяно ровно четыре часа — с десяти утра до двух, в то самое время, когда только и можно работать, — или под окном, в переулке не примутся гурьбой слоняться взад и вперед, нарочито громко переговариваясь, неизвестно откуда взявшиеся подозрительные личности, — словом, если хоть ненадолго рассеются фантасмагорические обстоятельства, так упорно подстраиваемые теми, кто, по-видимому, очень не хочет, чтобы роман был дописан, — о, тогда слабый огонек разовьется в гудящее пламя, и рука пойдет по бумаге сама, словно под диктовку, и жизнь в запертой комнате превратится в увлекательный сон наяву… И вдруг все это кончится. Ни с того ни с сего, внезапно, как и началось. На столе — груда исписанной бумаги, за окнами — ветер и дождь, за дверью — шаги и шепот, а в душе — уныние, скука и отвращение к труду.
И отпуск почти весь позади, а роман опять не дописан, и, конечно, не будет дописан никогда, потому что до точки в конце последней фразы все так же далеко, как и пять, и десять, и пятнадцать лет назад. Не ленился, сидел по шесть часов, писал до дурноты, до судороги в пальцах, — и вот все будто оборвалось, и написанное кажется вздором, мараньем какого-то борзописца из тех, кого читаешь там, в Петербурге, изо дня в день, и тошно даже подумать о том, чтобы взяться еще когда-либо за перо, и тошно жить, и почти нестерпимо хочется на тот свет.
В этот раз Иван Александрович в Мариенбаде исписал кругом тридцать с лишним огромных листов; еще бы полстолько — и победа; поправлять, добавлять, отделывать можно было бы урывками, по ночам на Моховой; но кто-то (скажем — судьба) жестоко посмеялся над его вдохновением. После мариенбадских вод полагается укреплять желудочные нервы или железной водой, или морскими купаньями, или, наконец, веселым житьем в большом городе, где хорошая еда, хорошее вино. Иван Александрович Парижем на сей раз не соблазнился, выбрал море и примчался сюда, в Boulogne-sur-mer: еще оставалось почти три недели отпуска; двадцать морских ванн — это как раз полный курс; устроиться у m-r Valbin, в том же старом домике у моста, где так славно работалось в шестидесятом году, — и продолжать, продолжать роман!
Однако судьба (назовем это так) все предусмотрела. Оказалось, что ни самого Valbin, ни жены его нет, ни даже тот дом у моста не существует: он сломан, и на его месте устроен рыбный рынок. Иван Александрович бросился искать другое пристанище, — а купальный сезон в разгаре, отели, пансионы переполнены, из каждого окна глядят рыжие и других мастей рожи англичан и англичанок; нашелся, наконец, пристойный boarding house, Иван Александрович распаковал вещи и улегся спать, предвкушая, как с утра, после купанья и завтрака, возьмется за работу… Но утром-то и последовал решающий удар: улица Napoleon (бывшая de l’Ecu), на которую выходили окна его комнаты, наполнилась треском экипажей: и коляски, и телеги со звонками, и черт знает что еще прыгает и скачет по мостовой! Всякая надежда пропала; оставалось только спрятать рукопись обратно в чемодан и, доведя курс морских ванн до конца, возвращаться в Россию, впрягаться в служебную лямку.
На море был штиль. Плоские, теплые волны лениво наползали на пляж. От купанья в такую погоду — никакой пользы, все равно что плескаться в Маркизовой луже. Оно и похоже на Финский залив, только на горизонте вместо купола Кронштадтского собора горят под солнцем меловые утесы: там Англия. Иван Александрович не пошел в купальную будку: не хотелось купаться, не хотелось ничего, — и присел на скамью на эспланаде, надвинул на глаза соломенную шляпу. На самом солнцепеке его знобило от тоски.
Как слепы и жалки крики тех, которые обвиняют его в лени! Было два года свободного времени на море — и он написал огромную книгу, «Фрегат „Паллада“». Глотнул свежего воздуха в Мариенбаде — и за семь недель явились три тома «Обломова»! Теперь похитил три месяца свободы, хотел выкроить из них недель шесть на работу — судьба помазала по губам да и отказала, боже мой, а как был счастлив!
Он ленив, он сам — Обломов, он мало трудится! Хотят, чтобы человек пилил дрова, носил воду да еще романы писал, романы! то есть где не только нужен труд умственный, соображения, но и поэзия, участие фантазии! Попробовали бы сами совместить службу и творчество — узнали бы, что это за мука. Они ведь думают, что цензор так, прохлаждается в жизни: книжку почитал да отметку ей выставил, только и труда.
Где им понять, хоть кому бы то ни было, почем этот хлеб достается! Ближайшие сотрудники не понимают. Никитенко Александр Васильевич, расположенный человек и почтенный литератор, ища сочувствия, жалуется — на что? — на то, как тяжко быть чиновником:
— Нет рабства более жалкого и позорного! Чиновник еще
Он говорил это прямо в глаза Ивану Александровичу, и было очевидно, что старик ничтоже сумняшеся равняет себя с ним, с Гончаровым, и не догадывается, насколько жестоки, самонадеянны и оскорбительны его слова. Скажите, какое несчастье: умному человеку приходится служить, да еще по цензуре! А вот каково это: когда художник, томимый громадным замыслом, художник, самою природою (а может быть — и кем-то повыше) предназначенный к тому, чтобы создавать типы и представлять жизнь в необозримой, прозрачной панораме; художник, я говорю, который всякую ночь не спит часов до двух, потому что над его изголовьем носятся тени воображенных, но не воплощенных, бесконечно дорогих ему персонажей; художник, чья жизнь и чей труд послужат в глазах потомков оправданием его страны и его эпохи, — словом, когда единственный в России великий писатель продает за мизерное, по существу, жалованье свою жизнь и свой мозг, чтобы власть употребила их на разъяснение важных вопросов, вроде того, подлежит ли запрещению статья какого-нибудь Антоновича «О пище» или не подлежит? Вот эту судьбу как вытерпеть? И ведь никому не признаешься даже в том, что принимаешь ее сознательно: засмеют. Какой же Гончаров великий писатель, вот Тургенев — другое дело, тот действительно un maitre du roman russe! Два-три человека видят истину. В новом руководстве для цензоров, например, где все русские писатели расставлены по местам, в зависимости от дарования и направления, сказано прямо, что первое место в нашей литературе принадлежит, бесспорно, произведениям г. Гончарова. Но это «Обозрение» — издание секретное, выдается под расписку, а критика журнальная после смерти Добролюбова молчит о Гончарове, точно воды в рот набрав, — откуда же читателю знать, что он еще существует, еще жив, еще борется? И пусть бы забыли, забыли совсем, как-нибудь доскрипим эту жизнь, отсидимся в темном углу и о славе даже не вздохнем, — лишь бы дали дожить спокойно и не мучали, — но славы нет, а зависть и злоба не дремлют, и рыбный рынок на месте разрушенного домика m-r Valbin лишний раз это доказывает. Вы, Софья Александровна, приписываете мои жалобы на происки врагов каким-то галлюцинациям, — но вот же он, рынок, там, простите великодушно, вонь, и торговки кричат, — ужели это галлюцинация? Неужели еще и после этого можно сомневаться, что кое-кому и без тайных руководств, и без статей журнальных превосходно известно, кто такой на самом деле Гончаров и какое значение мог бы иметь его труд, его роман «Художник», если бы только автору удалось, если бы ему позволили дописать до конца? И можно ли было яснее дать понять, что ни в какую не позволят, не допустят, что — не суждено?
И пожалуйста, и хорошо, и все равно, только зачем же было притворяться, будто надзор ослабел, будто утомились или сбились со следа? Зачем три-то части дали написать, почти четыре? Чтобы позабавиться? Или чтобы потом, постепенно расхитить по клочкам?
Иван Александрович не ведал и гадать не хотел, кто эти люди. Кто бы ни были — масоны, иезуиты, революционеры или haute police [29] , — паутина плелась за границею, и все нити вели к некоему русскому писателю с бархатными манерами и отменным художественным вкусом. (Ах, как трогательно мы мирились в прошлом году на Смоленском кладбище, перед открытым гробом Дружинина!) Но один бы он ничего сделать не сумел, ему повиновались бесчисленные пособники. Многие действовали тишком — подслушивали, подглядывали, доносили, раскрадывали по словечку. Это особенно удобно вне России: все эти отели и кургаузы нарочно так устроены, чтобы человек постоянно и весь был на виду. Ну, а дома применялся другой способ. Там дразнили: явно, печатно, с таким расчетом, чтобы жертва страдала от ядовитых укусов, не смея ни возмутиться, ни даже вскрикнуть от боли; чтобы, не зная душевного покоя, Иван Александрович и не думал браться за свою рукопись, а старался забыться в служебной деятельности. Тот, кто придумал такой способ преследования, очень тонко понимал натуру Гончарова — уязвимую, впечатлительную, страстную! Правда, способ этот, как более рискованный, использовался сравнительно редко, притом и сослуживцы Ивана Александровича, спасибо им, не давали воли анонимным пасквилянтам. Только один из агентов интриги осмеливался нападать открыто. Точно сорвавшись с цепи, он бросался на Гончарова безо всякого повода, оскорблял походя, швырялся высокомерной насмешкой на каждом шагу. В статье о русской драме заявлял ни к селу ни к городу, будто в лице Штольца нравственный карлик возведен в перл создания; в другой статье — трудно даже сказать, о чем она, — подпускал якобы невзначай остроту: дескать, Иван Александрович выдумал обломовщину как болезнь и Штольца как лекарство; и даже в каких-то «Исторических эскизах», пересказывая книгу Зибеля о средних веках, потешал читателя обещанием, что будет излагать факты «объективнее самого г. Гончарова»! Один во всей литературе, этот молодец вот уже несколько лет подряд безнаказанно травил и унижал Ивана Александровича!
29
высшая полиция (фр.)