Литератор Писарев
Шрифт:
— Ничуть не опасней, чем с человеком, который напишет: «Посмотрим!». Зачем ты меня сбиваешь? Николай Иванович тут ни при чем. Я люблю его, это правда, и не скрываю ни от кого. А он влюблен в одну даму, которая живет в Париже и любит кого-то другого, должно быть, своего мужа. Это все не так уж весело, и кто-кто, а ты… Но я как раз хотела о Пушкине, о твоих статьях. Ни по одному пункту я не сумела бы тебе возразить. И никто не умеет, хотя некоторые прямо задыхаются от негодования. Минаев эпиграмму сочинил: «Явился Писарев Дантесом и вновь поэта расстрелял!».
— А Дмитрий Дмитрич, стало быть, — Лермонтов: заклеймил убийцу гневными стихами!
— О да, Лермонтов, только дуэлям на пистолетах предпочитает английский бокс. Так я говорю: возразить нечего. Ни один мыслящий человек теперь, после твоих статей, не скажет: я Пушкина не только люблю, но и понимаю, — пока не объяснит, не другим, так самому себе, убийство Ленского, «Бородинскую годовщину» и ей подобные стихотворения, и еще эти строчки: бичи, темницы, топоры — довольно с вас, рабов безумных…
— Да уж. Но почему — теперь?
— Должно быть, они не договаривали до конца. Впрочем, Добролюбова я тогда еще не читала. Но все равно, Митя: Пушкин написал семь томов, а ты осуждаешь его за несколько страниц или даже строк. Это несправедливо. Мне кажется, найдется когда-нибудь такая точка, с которой Пушкин виден весь. Как Петербург с колокольни Исаакиевского собора.
— Ты поднималась на колоннаду? Одна? И не страшно было?
— Николай Иванович за руку меня держал.
— Как я завидую! В первый же день, как выпустят, прямо отсюда поеду и тоже поднимусь, непременно. Вот где, я думаю, свобода! Мне даже снится, как я туда взбираюсь — но как-то странно, почему-то все бегом, по темным лестницам, по ярким галереям, все вверх, вверх, как бы взлетаю по спирали, кругами над городом парю. Самое занятное в этом сне, что я его не вижу, а как будто читаю, — нет, не так: мне читают по книге очень знакомым голосом и очень торопливо. И я понимаю, что сплю, и слышу голос и каждое слово, замечаю слог и слежу за действием. Но все действие в том, что я бегу, — и я бегу!
— Чей же голос?
— Мой собственный, разумеется. Вероятно, бормочу во сне. Узнаю свой голос и просыпаюсь.
— И тебе страшно?
— Как сказать? Пробуждение тоскливое, и сердце сильно бьется. А сам по себе сон хоть куда. Вроде бы я там от кого-то убегаю, но этот кто-то, на мое счастье, такой медлительный, что все время отстает. Во всяком случае — не приближается. Я почти без усилия опережаю его на целый ярус, он мелькает внизу, и ему меня не догнать. Но это в сторону. Так вот, чтобы в мышлении подняться на такую высокую точку, надо вам, сударыня, смирить ваше влюбчивое сердце и назначать свидания пореже, а в освободившееся время одолеть «Курс положительной философии» Конта. С этой высоты наш маленький, миленький Пушкин неразличим, но зато открывается судьба человечества и долг человека. Мы слишком буквально приняли у Бокля, что история представляет собою борьбу знания с невежеством. Нам рисовалось невежество как пустое, неосвещенное пространство в человеческом уме, как пещера, населенная призраками, которые при свете исчезают без следа, ведь они даже и не существуют, а лишь мерещатся. Но это тоже заблуждение. Будь это так на самом деле, прогресс давно бы победил. Невежество — не пещера, но цитадель, перед которой сорокинская твердыня — простая чижовка. Она окружена морем иллюзий, она охраняется Авторитетами, закованными в броню, над которою столетиями трудятся в душном, неподатливом мраке две зловещие сестры — грациозная Эстетика и величавая Религия…
— Похоже на сказку про Кощеево царство, железное государство.
— Правильно, очень похоже. И весь вопрос в том: где искать Кощееву смерть? Где спрятана эта иголка, которую надо переломить?
— Ты догадался?
— По-моему, да. Позавчера, восьмого октября, начал статью об исторических идеях Конта. Главное будет в октябрьской книжке.
— А как же это, «Посмотрим!»?
— Сочиняю две статьи разом, вперемежку. Четыре листа одной, пять — другой. А всего за этот год знаешь сколько написано? Почти шестьдесят печатных листов! Бери пример: что значит забыть о глупостях!
…На письмо твое должен сказать: Не за картами гну теперь спину. Как изволите вы полагать. Отказавшись от милой цензуры, Погубил я досуги свои, — Сам читаю теперь корректуры И мараю чужие статьи! Побежал бы, как школьник из класса, Я к тебе, позабывши журнал, Но не знаю свободного часа С той поры, как свободу узнал!.. Пусть цензуру мы сильно ругали. Но при ней мы спокойно так спали, На охоте бывать успевали И немало в картишки играли! А теперь не такая пора: Одолела пииту забота, Позабыл я, что значит игра, Позабыл я, что значит охота! — Потому что Валуев сердит, Потому что закон о печати Запрещеньем журналу грозит, Если слово обронишь некстати…Поступившая из дирекции почтамта сводка сведений, добытых при перлюстрации частной переписки за октябрь-ноябрь, заканчивалась этим отрывком. Петр Александрович Валуев, министр внутренних дел, прочитал его с улыбкой и распорядился, чтобы стихи переписали на отдельном листке небольшого формата. Пожалуй, стоило
30
так называемые (фр.)
31
чистокровный (фр.)
Еще слава богу, что удалось сплавить старика Никитенко. В цензуре при новом порядке вещей делать ему было нечего: слишком любит распространяться насчет достоинства литературы; и потом, доверять дневнику неодобрительные суждения не о ком ином, как о министре внутренних дел («пошляк», «дурак» и прочее), — по меньшей мере наивность. Петр Александрович сумел бы стать выше личного самолюбия, будь это нужно для дела; но тут обстояло как раз наоборот: с какой стати допускать на заседания Совета Главного управления соглядатая, который дотошно перескажет потомству, что там происходит? Да и зачем потомству такие подробности? Совершенно ни к чему. А крупные события и главные черты эпохи оно найдет в изящных томах in-quarto, причем слог этих «Отрывков», можно смело надеяться, будет оценен читателями двадцатого столетия повыше, чем плоская болтовня академика из бывших крепостных. О да, талант не дается происхождением, это так, но когда они соединяются в одном лице, и пра-пра-правнук боярина, бывшего рядом с Димитрием Донским на поле Куликовом, — писатель, о романе которого (увы, далеко еще не конченном!) даже не склонный к восторгам Гончаров кричит: «Изумительно!» — словом, когда Петр Валуев берется за перо, чтобы раскрыть тайны царствования, известные ему из первых рук, как выдающемуся политическому деятелю, — тогда мы вправе ожидать, что получится произведение необыкновенное. И пускай люди будущего рассудят, кто был настоящий литератор, а кто — пошляк. Никитенко-то, возможно, еще и сам одумается: чин тайного советника и чувствительная прибавка к пенсии подсластят пилюлю, и старик поймет, что с ним обошлись великодушней, чем следовало бы.
Вот странность: ведь Петр Александрович знал, что никто его не любит, он привык к этому, даже слегка бравировал равнодушной готовностью к чужой неприязни, — все же не зря во время оно приятельствовал с Лермонтовым и зачитывался «Героем нашего времени», а теперь писал роман «Лорин», — но порою до тайных слез обижало его нежелание окружающих сознаться хотя бы самим себе в истинной причине этой неприязни. Причина заключалась просто-напросто в том, что он был умнее их всех, начиная — horribile dictu [32] — с государя и кончая… да все равно… Все они чувствовали умственное (и моральное!) превосходство Петра Александровича, но вызываемое этим превосходством естественное недоброжелательство оправдывали нелепыми наветами, противореча друг другу до последней степени. Одни называли его педантом, другие — фразером; говорили, что он либерал; что он крепостник; что он консерватор; что он красный; нынешний наследник престола изволил величать его (за глаза, впрочем) не иначе, как Краснопевцевым; а Герцен в своем листке прозвал его: «Валуев-ценсура»…
32
страшно вымолвить (лат.)