Литератор Писарев
Шрифт:
— Господи, какая дичь! То есть, я хотел сказать, ваше высокопревосходительство, что теперь, после реформы судопроизводства, подобное обвинение полагается доказывать. Это прежде…
— Прежде? — тоненько пропел инженер-генерал Сорокин. — Прежде, мой драгоценный, арестанты не писали романов, ни статей, не проповедовали на всю Россию… Надеюсь, и впредь не будут, а пока что мы с вами обойдемся без адвокатов, без присяжных, по-домашнему. Я ведь не препираться сюда пришел, а единственно предупредить: овечья шкурка более вам не пригодится, никого не обморочите. Не питайте надежд, не пишите слезниц, и вообще постарайтесь, чтобы я о вас хоть на время
— Только из-за того, что какой-то несчастный безумец или фанатик, неизвестно даже по какой причине, попытался…
— Опять за свое. Это вам-то неизвестно? А извольте-ка припомнить, какое число проставлено на последней странице романа «Что делать?». Под каким числом у него «Перемена декораций»? Не четвертое ли там апреля?
— Рукопись окончена в такой-то день, только и всего.
— Разумеется. А убийца выбрал этот самый день случайно или по наитию?
— Несчастное совпадение.
— Ах, так? Ну, вам виднее. Стало быть, вы не думаете, что чудовищный умысел был негодяю внушен чтением некоторых журналов?
— Я думаю, ваше высокопревосходительство, что это самая нелепая и вздорная клевета. Литература не обучает убийствам.
— Вон что… Ай-ай-ай! А его сиятельство граф Муравьев такой простак, поверил клевете. Требует уничтожить ваше «Русское слово», и «Современник» заодно, чтобы духу их не было. А сотрудников мне передает одного за другим: держите их, говорит, Алексей Федорович, построже. Скорее лягу в гроб, говорит, чем оставлю неоткрытым это зло. Тут не один человек, тут многие действовали. А я ему, как человек необразованный: правда, говорю, ваше сиятельство, подстрекатели опасней исполнителей, а мы их щадим. Есть у меня арестантик: тоже на цареубийство покушался — на словах, о, только на словах, в листке подметном, — так этот заключенный, говорю, с дозволения светлейшего князя почти три года излагал печатно свои воззрения обо всем на свете, о чем хотел. Так вы хоть теперь позаботьтесь о нем, просит меня граф. Я, натурально, обещал.
Он замолчал, отдуваясь. Молчал и Писарев.
— Напоследок, — заговорил опять комендант, и в руке его оказался листок бумаги, — я должен передать вам поклон от вашего божка, от Герцена.
— Мы незнакомы с господином Герценом.
— Это известно. Только портретик его держали на столе. Ну и читали, конечно. А он — вас. И вот что пишет. — Комендант откашлялся. — «Зерна царского посева не пропадают и на каторге, они прорастают толстые тюремные стены и снегом покрытые рудники». Что, скажете, не о вас?
— Вот не знал, что в крепости получается «Колокол».
— Нарочно выписку взял из Третьего отделения. Послушайте далее: «Для этой новой среды хотим мы писать и прибавить наше слово дальних странников — к тому, чему их учит Чернышевский с высоты позорного столба, о чем говорят подземные голоса из царских кладовых, о чем денно и нощно, — Сорокин поднял палец, — проповедует царская крепость — наша святая обитель, наша печальная Петропавловская лавра на Неве». Как же не о вас?
— Давно это написано?
— Да уж больше года. Мой грех, — вздохнул комендант. — Никогда я себе не прощу, что допустил эту… лавру. Все могло прелестно устроиться, невзирая на ваши с генерал-губернатором шашни. Гнили бы вы потихоньку в равелине, смотрели бы страшные сны, корчили бы рожи часовому, и не то что сочинять, а и говорить уже разучились бы. Сидит у меня один такой — целые дни орет благим матом, а что —
— А еще чем намерены вы утешаться, ваше высокопревосходительство? — дрожащим, высоким от гнева голосом осведомился Писарев. Его трясло. Непослушными руками он вцепился в отвороты халата.
— А другое утешение мне отец Василий подсказал. Ничего, говорит, не горюйте, их очень скоро забудут, и весь вред выветрится. Дети нынешних гимназистов при имени Писарева только и вспомнят анекдот, что жил некогда глупец, лаявший на самого Пушкина, наподобие крыловской Моськи. А внуки не припомнят и анекдота, и ни один учитель не поставит за это единицу…
— Лжете вы, — хрипло крикнул Писарев, — лжете про гимназистов! Агент полиции ходит в бархатной рясе, декламирует басни Крылова и предсказывает будущее! Это вас с ним никто не вспомнит, потому что вас нет и не было никогда! А обо мне пожалеют… Пускай я здесь сгнию, вам на радость. Все равно какой-нибудь мальчик, совсем один, далеко, в глуши — раскроет старый журнал… Через двадцать, через сто лет раскроет! И я, давно мертвый, этому мальчику буду как брат. Потому что мыслить — очень трудно. И очень весело, если хотите знать, да где вам! Вам бы только толкаться и топтать, бедные дураки, только бы…
Он разорвал тесемки, которыми был завязан халат, зачем-то сбросил его и так стоял в одной лишь ветхой длинной рубахе, нелепо растопырив руки, давясь словами. Потом упал навзничь. Ударила сигнальная пушка: полдень. Но Писарев не слышал. Он потерял сознание.
ЭПИЛОГ
Один славный мастер учил, что конец романа, подобно концу детского обеда, должен состоять из конфет и засахаренного чернослива. На практике это означает, что точку надо ставить в тот момент, когда герой выпутается из беды или добьется цели, — не раньше, но и не позже, а стоит промедлить — и начнется новый сюжет, в ходе которого чернослив, очень возможно, будет съеден без остатка.
Когда пишешь роман-биографию — сочиняешь, если позволено так выразиться, правду, — этот совет, к сожалению, неприменим. Биографии все кончаются плохо, и почти ни одна не совпадает со своим сюжетом. Но считается, что биограф не вправе покинуть героя прежде, чем тот простится с жизнью. Итак, доскажем необходимое.
В ту апрельскую ночь шестьдесят пятого года, когда умер старший сын Александра II — в Ницце, на вилле Бермон, — принцесса Дагмара Датская, невеста усопшего, как ни была безутешна, не смогла не заметить выдающихся достоинств нового русского цесаревича. По чудесному совпадению, чувство ее и на этот раз оказалось взаимным и умилило родителей суженого. Так что по истечении годичного траура назначена была помолвка. Покушение Каракозова все испортило и омрачило: помолвку перенесли на середину июня, а торжественный въезд высоконареченной невесты в Петербург — на вторую половину сентября, чтобы в памяти встречающих расплылись очертания безликого чучела из белой мешковины, трепещущего на веревке посреди Смоленского поля.