Литератор
Шрифт:
За три дня до смерти он говорил, что его призвание — бороться с пошлостью мировой литературы. Он ненавидел всякую пошлость в искусстве, всякую бездумную и бездушную подделку под вдумчивость и задушевность, всякое самодовольство ни о чем всерьез не задумывающихся, ничем никогда не рисковавших литераторов.
Он был демократ в лучшем смысле слова. Он любил и уважал людей труда: крестьянского, ремесленного, интеллектуального. Он не выносил ни в ком и никому не прощал праздности, облегченного понимания задач искусства, отступления перед возникающими трудностями, бегства от искусства на уже проложенные, исхоженные, но именно потому заводящие в тупик пути. И они его
Он любил свою родину — ее природу, ее великую духовную культуру, ее больших людей: художников, писателей, музыкантов. В автобиографических сочинениях он написал — как всегда сжато, скупо, целеустремленно — немногие по числу страницы — о Льве Толстом, о Скрябине, о Блоке. Не скоро появятся образы этих художников, равные пастернаковским по способности запечатления.
Это понимание и это видение должны были ранить, порождать ощущение какого-то несоответствия, неблагополучия в том, что так близко касалось не только его лично, но — через него — искусства. Тем удивительнее мужество, скромность, достоинство, терпение, с каким он встретил и перенес свою нелегкую судьбу в литературе. Он не навязывал себя современности, не спорил с нею, так как уважал ее и твердо знал, что придет время, когда современность к нему вновь обратится. Это время не за горами“.
Впоследствии эта речь стоила В. Ф. Асмусу множества неприятностей, его намеревались уволить из университета, где он был профессором философского факультета.
Кто-то еще хотел выступить, но какой-то человек, очевидно, из Литфонда, закричал:
— Траурный митинг окончен!!!
Из толпы раздались голоса: „Дайте сказать!“, „Безобразие!“, „Знаменитый поэт“. Бледный молодой человек, запинаясь, прочел „Гамлета“.
Снова литфондовец закричал:
— Митинг кончен! Митинг кончен!
Но кто-то еще стал говорить — стоявшие близко от могилы сказали, что это была религиозная речь сектанта, быть может, баптиста. Литфондовец оборвал его, он умолк, отступил. Гроб уже опускали, все стали бросать цветы… Глухой стук земли о крышку гроба послышался — всегда страшный, а в этот день особенно страшный. Все стояли теперь уже молча. Я почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд, обернулся и увидел Воронкова, оргсекретаря СП, который, с его неприятным, равнодушно-бабьим лицом, стоял, опершись о решетку чьей-то могилы. „Казенная землемерша“ из „Августа“ вспомнилась мне.
Никто не уходил. Я стал искать своих и нашел в толпе. А. Яшин встретился мне с распухшими от слез глазами. Он сказал:
— Сектант все испортил.
Но невозможно было ничего испортить.
Паустовский с друзьями стояли в стороне, у всех были усталые лица. Любовь Михайловна Эренбург, побледневшая, даже посеревшая, но как всегда необычайно естественная, внутренне бодрая, посадила нас в машину и повезла домой (Илья Григорьевич был в это время за границей).
Молодежь не расходилась до вечера, читали стихи. И на другой день было много народу. Коля, мой сын, пошел и, вернувшись, сказал, что среди цветов лежит записка: „Благороднейшему“».
В. Каверин — К. И. Чуковскому
Дорогой Корней Иванович.
Прежде всего, благодарю Вас за поздравление, за утешительную картину моего будущего, которую Вы так выразительно нарисовали, за то, что Вы вспомнили о моих статьях, за то, что не забываете какого-то моего выступления в защиту «Бибигона», — словом, за все Ваше сердечное и дружеское письмо. Это во-первых.
Во-вторых, я с радостью узнал,
148
«Мастерство Некрасова».
Мало того, что Вы написали сто или больше интереснейших книг, Вы еще стали ангелом-хранителем нашего литературного языка, так что я, например, и сейчас слежу за собой — не сделать бы какой-нибудь стилистической (или даже грамматической) ошибки.
Я был в Ялте, когда праздновали Ваш юбилей, и очень сожалею, что не мог обнять Вас. Когда Вы вернетесь в Переделкино — немедленно явлюсь (нет, лучше приду) к Вам, не потому что Вам 80, а мне — 60, а потому что люблю Вас и скучаю без Вас.
Обнимаю Вас.
Лидия Николаевна благодарит и кланяется.
22/IV—1962
К. Федин
Константин Александрович Федин был на десять лет старше меня, но это не помешало нам быть в двадцатых годах хорошими друзьями. И это несмотря на то, что я отнюдь не разделял его привязанности к «классической» манере письма. Но я тогда был во власти идеи, что русская литература по своему характеру лишена необходимой, с моей точки зрения, динамики, энергии, стремительности. Мою точку зрения разделял наш общий любимый друг Лев Лунц. Но он умер на двадцать третьем году жизни, не успев развернуть своего незаурядного дарования, которое, как известно, очень ценил Горький. Что касается меня, то уже в начале тридцатых годов я понял правоту Федина и стал писать совершенно иначе, чем в двадцатых. Но я никогда не отрекался от своих ранних вещей (кроме романа «Девять десятых судьбы») и до сих пор считаю, что без моих иронических, саркастических и по-своему свежих произведений 20-х годов я бы не пришел к трезвому реализму тридцатых.
Я любил Федина, и он с терпеливым доброжелательством относился к моей романтической прозе. Потом он тяжело заболел, уехал лечиться в Швейцарию, а вернувшись, переехал из Ленинграда в Москву, заняв высокое не только литературное, но и административное положение. Он ценил нашу молодость и ценил ее всю жизнь, хотя впоследствии во многом разошелся со многими. Теперь мы критиковали друг друга с одних и тех же позиций, и ни тени обиды не чувствовали в беспристрастных отзывах друг о друге. Еще в шестидесятых годах мы обменивались книгами с дружескими и нежными надписями-посвящениями, в которых, как правило, упоминалась наша счастливая юность. Впоследствии наши пути разошлись.
К. Федину
Или почта плохо работает, милый Костя, или ты сделал вид, что не получил моего второго письма, в котором я просил извинить меня за невольную небрежность. Впрочем, я сам опустил его в твой почтовый ящик. Ты пишешь, что я, «как видно, не слишком рассчитывал» на твое участие в сборнике памяти Тынянова. Нет, рассчитывал, иначе не стал бы к тебе обращаться.
Впрочем, мне понятно твое нежелание вспоминать о питерских годах. Ведь мы тогда были ближе к литературе, неправда ли?