Литератор
Шрифт:
Я с удовольствием прочел твои статьи. Они хороши — но было бы еще лучше, если бы ты более внимательно отнесся к расположению материала в статье о Дос Пассосе, например (с оценкой которого я совершенно согласен). Каждая глава выглядит началом — до такой степени не чувствуется в ней никакого плана. Зато новых для себя сведений я нашел очень много, и поданы они у тебя с подъемом, хотя и несколько риторическим.
Большое спасибо тебе за книги. Принялся я было за «Счастье-несчастье» Вельтмана, да бросил, очень скучно. И писать о нем раздумал. В мае месяце буду в Москве и привезу тебе «Хаджи-Бабу» и другие книги, все, что найду. Приветствую тебя, милый.
Я говорил о тебе Коварскому. Адрес ихний — простой: Дом книги, проспект 25 октября, 28. «Литературная учеба».
Жму руку,
Комментарий:
Теодор Левит — талантливый, рано скончавшийся литератор, был заметной фигурой среди поэтической молодежи Москвы. Я писал ему вскоре после переезда в Петроград, еще не войдя в круг новых интересов, которые вскоре всецело поглотили меня. О пропасти между беспорядочной литературной жизнью Москвы начала 20-х годов и суховатым, целенаправленным, деловым, поражающим своей определенностью литературным Ленинградом я подробно рассказывал в своих книгах.
И недаром я звал Левита в Ленинград. Он был начитан, знал языки, легко брался за любое дело и в Ленинграде быстро потерял бы свою беспечность, а взявшись за любое серьезное дело — будь то критика, поэзия или проза, стал бы полезен нашей литературе. Он с головой ушел бы в задачу «научиться» учиться, как это было со мной. И это легко удалось бы ему, потому что он был гораздо способнее, чем я.
Евгений Кумминг познакомил нас с П. Антокольским, который заразил нас сумасшедшим увлечением поэзией.
Мои веселые письма Левиту были, в сущности, прощанием с прежней жизнью и предвестием новой, потребовавшей от меня сурового труда, научившего внимательно смотреть на часы и заставившего вспомнить, что кроме дня существует еще и ночь, когда с усталой головой надо учить логику и спрягать арабские глаголы.
Мне дорого воспоминание о Теодоре Левите, о его решительности и энергии, о его бездонной памяти, о его радушном характере, о его беспечности, о его безвременно погибшем таланте — он умер молодым. Стихи его не сохранились.
Сергей Павлович Бобров, упомянутый в письме, написал несколько интересных статей по теории стиха, несколько романов, из которых лучший (насколько мне известно) не был опубликован («Мальчик»), и выступал как переводчик (Вольтер, Гюго, Шоу, Стендаль). Тогда он мне казался человеком желчным, саркастичным и оскорбленным непризнанием, преследовавшим его. Впрочем, большинство его произведений появилось в 1930—40-х годах. Молодые московские поэты относились к его поэзии с пренебрежением. Может быть — напрасно. Впрочем, слова: «я думал, что это — человек серьезный…» — в большей мере относятся не к нему, а к Союзу Поэтов. Время прошло, и теперь я ясно вижу, что Кузмин является одним из крупнейших наших поэтов.
ИЗ ДНЕВНИКА
Чуковский, Рембо, Пушкин. Переломы, которые у одних удаются, у других не выходят и приводят к гибели (Пушкин). Одна жизнь выключает другую, прошлую. В чем способность переключения? Человек, атакующий время, все время соотносится с ним (Лев Толстой) и, стало быть, ничего не проигрывает, потому что биологически с ним связан. И вместе с тем сохраняет возможность нового рождения. Это путь Толстого, который был со
Весной 1921-го
Я помню весенний день 1921 года, когда Горький впервые пригласил к себе молодых петроградских писателей, и меня в их числе. Он жил на Кронверкском, из окон квартиры открывался Александровский парк. Мы вошли и, так как нас было много, долго и неловко рассаживались: более смелые — поближе к хозяину, более робкие — на большую низкую тахту, с которой потом трудно было встать, потому что она оказалась необыкновенно мягкой. Эта тахта запомнилась мне навсегда. Опустившись на нее, я вдруг увидел свои далеко выставившиеся ноги в грубых солдатских ботинках. Спрятать их было нельзя. Встать? Об этом нечего и думать! Волнуясь, я долго размышлял о ботинках и успокоился, лишь когда убедился в том, что у Всеволода Иванова, сидевшего рядом с Алексеем Максимовичем, такие же и даже немного хуже.
Чувство полной неизвестности — как себя вести? — немедленно сковало меня, едва я увидел Горького. Меня поразили книжные полки, стоявшие не у стен и образовавшие как бы два ряда уютных маленьких комнат. К спинке кровати, стоявшей в кабинете, была прикреплена передвижная подушечка, назначение которой я понял не сразу: сидя на кровати, удобно было опираться на подушечку головой. Мне запомнились не только эти мелочи — десятки других. Среди вещей, которые не имели права казаться обыкновенными, стоял и ходил человек огромного роста, немного сгорбленный, но с богатырским размахом плеч, окающий, прячущий мягкую и лукавую улыбку под усами. Это был Горький!
В известной книге Кэррола «Алиса в стране чудес» героиня на каждой странице испытывает странные превращения. То она становится такой маленькой, что свободно спускается в кроличью норку, то такой большой, что может разговаривать с птицами, живущими на кронах высоких деревьев. Нечто подобное стало происходить со мною, когда я оказался у Горького. То представлялось мне, что я могу и даже должен вмешаться в разговор, завязавшийся между Горьким и старшими товарищами, — вмешаться и сказать то, что решительно всех поразило бы своей глубиной. То я съеживался, и тогда оказывалось, что на неудобной, низкой тахте сидит крошечный мальчик, которого можно рассмотреть только в лупу.
Алексей Максимович заговорил с большим одобрением о последнем рассказе Иванова «Жаровня архангела Гавриила»; пожалуй, именно в эту минуту начались мои превращения. Рассказ Иванова был очень далек от того, что интересовало меня в литературе, и высокую оценку Горького я понял как беспощадный приговор всем моим мечтам и надеждам. Потом Алексей Максимович стал вслух читать этот рассказ, и все время, пока он читал, я мучительно думал о том, что сказать, когда чтение будет окончено. У меня были возражения, заходившие очень далеко. По моему мнению, в «Жаровне архангела Гавриила» не было «остранения быта», а между тем в литературе быт непременно должен оборачиваться своей «острой стороной», то есть теми чертами, которые граничат с фантастикой.