Литератор
Шрифт:
Так или иначе, я сидел, стараясь не утонуть в тахте, и лихорадочно готовился к возражениям. Алексей Максимович прочитал рассказ. В глазах его появилась нежность, в движениях показалась та размягченность души, которую хорошо знают те, кто видел Горького в минуты восхищения.
Он вытер глаза и заговорил о рассказе. Восхищение не помешало ему указать на недостатки, причем замечания относились подчас к отдельному слову.
— Что такое труд писателя? — спросил он, и я впервые услышал очень странные вещи.
Оказывается, труд писателя — это именно труд, то есть ежедневное, может быть, ежечасное писание на бумаге или в уме. Это горы черновиков, десятки отвергнутых вариантов. Это терпение, потому что талант обрекает писателя на особенную жизнь, и в этой жизни главное — терпение. Это жизнь Золя, который привязывал себя к креслу, Гончарова, который писал «Обрыв» около двадцати лет;
— Не верьте тем, — сказал Горький, — кто утверждает, что это легкий хлеб.
Я слушал с изумлением. Все кажется легким в юности, особенно когда получаешь премию за рассказ, написанный в несколько дней. Но в словах Алексея Максимовича я почувствовал всю глубину его труженичества, всю святость его отношения к литературе. И боже мой! Как захотелось мне отдать этому мучительному труду все силы ума и сердца!
…Мы собрались уходить, когда Горький заговорил о наших материальных делах. Как это было кстати! У писателей, собравшихся в этот день на Кронверкском, не было ни гроша. Одеты мы были так, что одинокие прохожие, встречая нас по вечерам, поспешно переходили на другую сторону улицы. Федин, носивший шляпу, казался франтом. Многие ходили в шинелях. Горький обрисовал наши материальные перспективы, и среди высоких литературных понятий впервые прозвучало слово «гонорар», как бы подчеркнувшее всю профессиональность разговора.
Пора было прощаться, и, хотя мы расставались ненадолго — условлена была новая встреча, — каждому из нас Горький на прощание говорил несколько ласковых, ободряющих слов.
Я стоял в стороне, усталый от волнения, расстроенный, — вероятно, тем, что мне не удалось доказать Алексею Максимовичу, что я пишу лучше всех и вообще умнее всех на свете. И вдруг я услышал, как он хвалит одного из молодых писателей за мой рассказ «Одиннадцатая аксиома». За мой рассказ! Это было непостижимо!
— Озорной вы человек, — с удовольствием сказал он. — И фантазия у вас озорная, затейливая. Но хорошо! Хорошо!
— Алексей Максимович, это не мой рассказ. Вот Алхимик [32] , который его написал.
Добродушно улыбаясь, Горький обернулся ко мне. Это была минута, когда я должен был рассказать ему о моих надеждах и сомнениях, спросить о том, на что, быть может, мог ответить только он один. Но я поспешно сунулся вперед, очень близко к Горькому, и сказал неестественно громко:
— Да, этот рассказ мой!
До сих пор с чувством позора вспоминаю я неловкую паузу, наступившую в это мгновение. Алексей Максимович омрачился. Он хотел еще что-то сказать, но передумал и вдруг, отвернувшись от меня, заговорил с кем-то другим. Дико улыбаясь, я отошел и снова уселся на тахту, что было уже совершенно бессмысленно, потому что все прощались с Горьким и уходили.
32
Прозвище В. Каверина у Серапионовых братьев. — Прим. ред.
…Я очнулся — в буквальном смысле слова, — услышав голос Горького, обращенный ко мне. Понял ли он, что творилось в моей душе, или просто хотел показать, что не придает моей неловкости никакого значения? Не знаю. Но он так ласково, с таким вниманием заговорил со мной — как я живу, где учусь, — что я мгновенно ожил и нашел в себе достаточно силы спокойно ответить на его вопросы.
Мы вышли на Кронверкский, семь молодых людей, бесконечно далеких друг от друга по биографиям и характерам, наклонностям и вкусам. Но, как семь братьев пушкинской сказки, мы любили одну царевну — русскую литературу — и ради этой любви отправлялись в далекий трудный путь.
Мы шли по Кронверкскому, потом по Троицкому мосту; была та мокрая, морская, арктическая погода, по которой петроградцы безошибочно определяют приближение весны. На Неве уже чернели полыньи, над мутной водой низко носились чайки.
Письма [33]
(Горький — Каверину, Каверин — Горькому)
Горький — Каверину
Петроград. Весна 1921 г. [34]
33
Опубликованы
34
Датируется по времени, когда я послал Горькому свои первые рассказы.
Хотя неясность рассказа [35] и нарочита, но в нем чувствуется нечто недоговоренное по существу темы. И кажется, что это уже неясность — невольная. Иными словами; интересная и довольно своеобразная тема не исчерпана автором, боюсь, что со временем — он сам пожалеет: преждевременно, не продумав до конца, использовал хорошую мысль.
Написано же довольно искусно, почти талантливо, однако — язык записок монаховых не везде точен, выдержан.
В обоих рассказах — один и тот же недостаток: слишком силен запах литературы, мало дано от непосредственного впечатления, от жизни. Авторы [36] смотрят на действительно сущее как бы сквозь бинокль книги, литературной теории.
35
Рассказ «Одиннадцатая аксиома».
36
Это — отзыв Горького о двух моих рассказах: «Одиннадцатая аксиома» и «Скиталец Ван-Везен». Они были посланы анонимно, и Горький ошибочно приписал их двум авторам — очень близким в те годы — мне и Льву Лунцу.
При этом иногда бинокль употребляют с того конца, который уменьшает предметы. Размеры рассказа здесь не играют никакой роли: драгоценные камни вообще не велики. И — нередко — большой хуже малого, ибо небрежнее отшлифован.
Я бы рекомендовал авторам — больше смелости, самонадеянности, самоуверенности. Теории — это весьма интересно, иной раз даже полезно, реже — необходимо, но самое-то важное для юности — учиться из опыта, не верить, исследовать, проверять и затем уже верить! Если хочется [37] .
37
В воспоминаниях «Горький и молодые» я писал: «Освободиться от „собственно литературы“, с тем, чтобы научиться в подлинном искусстве воплощать свой жизненный опыт, — к этой мысли он неоднократно возвращался и в других своих письмах.
Но опыта еще не было, и, глубоко убежденный в том, что „искусство должно строиться на формулах точных наук“, я продолжал писать свои „геометрические рассказы“» («Знамя», 1954, № 11, с. 162).
Каверин — Горькому
24/IX 1922. Петербург
Дорогой и многоуважаемый Алексей Максимович!
Вы несколько раз упоминали обо мне в письмах к Серапионам [38] , и я решил написать вам, чтобы поблагодарить за память. Спасибо вам сердечное за то, что помните меня, и за то, что в меня верите. Это меня очень поддерживает и ободряет, тем более что за последний год мне часто говорят, что мои рассказы оторваны от жизни, надуманы и т. д. Сейчас в фаворе быт и русская действительность, этакий тугой литературный диалект. И как будто мало в современной жизни всякой фантастики и даже не авантюрной, а именно романтической. А написать — так никто не поверит. И пишу, и не верят.
38
См.: «Лит. наследство», т. 70 (письма к М. М. Слонимскому и К. А. Федину). — Горький видел в творчестве «Серапионовых братьев» ростки нового искусства, порожденного революционной эпохой. «Я слежу за развитием и духовным ростом „Серапионовых братьев“ с великими надеждами, — пишет Горький в статье „Серапионовы братья“. — Мне кажется, что эти молодые люди способны создать в России литературу, в которой не будет ни квиетизма, ни пассивного анархизма Льва Толстого, из нее исчезнет мрачное садистическое инквизиторство Достоевского и бескровная лирика Тургенева». Статья эта впервые напечатана в бельгийском журнале «Disque vert», 1923, № 4–6 (см.: «Литературное наследство», т. 70, с. 561–563).