Литературный институт
Шрифт:
Тридцать лет – это солнце и море,
Вкус помады и горечь потери!
Тридцать лет – это радость и горе,
Тридцать лет – это жизнь на пределе…
Впрочем, не исключено, что я перепутал нечетные строки, взяв их из другого куплета.
Отмечу, что песня так и называлась «30 лет», и автор ее считал сей возраст «возрастом вершины», хотя и оговорился
Будучи от рождения литератором до мозга костей, при исполнении я слегка редактировал вторую строку, заменив «горечь» на «запах», поскольку полагал, что информация, даваемая двумя разными органами чувств, экспрессивнее, нежели перечисление двух разных вкусов.
В те годы мне самому еще не исполнилось даже тридцати, поэтому символы автора казались верными; лишь много позже я понял, что нет в жизни ни подъема, ни вершины, ни спуска, что сама жизнь есть только миг между прошлым и будущим…
Но это уже совершенно другая песня, да и вообще мои воспоминания – не о песне, а о помаде.
1
И относятся они к чуть более позднему времени – к году 1994-му, завершавшему Московский период моей жизни.
…Была весна, в окно глядели гроздья белые,
Цвела черемуха – о, как цвела она!
Тебе шептал я те слова любви несмелые -
Ты в полночь лунную мне сердце отдала…
Еще одна песня из моего прошлого репертуара всплыла сама по себе, хотя к тому дню отношения не имеет вовсе.
Никому я ничего не шептал и никто мне ничего не отдавал в полночь – ни сердца, ни чего-то более важного для часа любви под взглядом молчаливой черемухи…
* * *
В тот день самом деле была весна. Относительно черемухи… не помню, цвела ли она по Москве именно тогда – помню только, что кончался май, у дверей стоял июнь, а за окном тянулся обычный и даже серенький предлетний день.
Я приехал в Литинститут получать свой второй диплом о высшем образовании.
Диплом этот был синим – в отличие от первого, красного, полученного в Ленинградском университете: учась до 5-го курса на одни «пятерки», в последнем семестре я резко стравил пары, я словно уже знал, что диплом этот мне никогда в жизни не понадобится, и спустил рукава, отдал учебное на время занятия более приятные. По сей причине особой радости от события я не ожидал, но – имея барские привычки! – приехал из общежития элегантным, как рояль: в костюме, в специально припасенной для мероприятия ненадеванной белой рубашке, при галстуке и без всяких торб или пластиковых пакетов.
По окончании процедуры (ни принесшей, кстати, ничего патетического никому из моих сокурсников по причине терминального состояния самой литературы, уже наступившего в те времена) я обнаружил, что на дворе сеется мелкий безвременной дождичек, а костюм
* * *
(Который мне удалось «закроить» при сдаче документов в учебную часть. Наш выпуск был ускоренным, последняя годичная строчка осталась незаполненной, а я по наивности рассчитывал, что буду приезжать в столицу и еще целый год пользоваться этим билетом как творческим пропуском, делающим доступным любой драматический театр.
Включая и любимый до судорог «Малый» где еще играли Островского последние из могикан, носители настоящего русского языка Гоголева и Анненский.
И «Театр Советской Армии» с гениальным Олегом Борисовым – Павлом I в одноименной пьесе Мережковского.
И светлой памяти Владимира Семеновича «Театр на Таганке»», где можно было смотреть любой спектакль, лишь бы там играл неподражаемый в своей скромной экспрессии Валерий Золотухин.
И украшенный томительными линиями «либерти» старый «МХАТ» где со сцены размахивал руками восхитительно полупьяный Олег Ефремов.
И «МХАТ» новый, похожий на вдесятеро увеличенный бункер Гитлера, под серыми бетонными сводами которого гремел хриплый голос Татьяны Дорониной.
И одиозный «Ленком», где Леонид Броневой был лишь чуть-чуть хуже своего Мюллера из «Мгновений».
И даже не помню какой, где в радикальной пьесе по «Запискам из Мертвого дома» Федор Михалыча Достоевского у самой рампы целых 5 минут расхаживала АБСОЛЮТНО ГОЛАЯ ЖЕНЩИНА!)
Будучи мастером разрешения тактических ситуаций, я сориентировался молниеносно. «Сел на хвост» одной из (на тот момент уже бывших…) сокурсниц, тоже иногородней, сунул драгоценный диплом в ее сумочку, и обратно в общежитие мы поехали вместе.
Добраться туда из института можно было довольно быстро: спуститься в метро около грустного Пушкина на Тверской, проехать (кажется, с пересадкой) до одной из станций в районе Дмитровского шоссе, а там одолеть еще несколько остановок уже по земле и на чем угодно. Но мы никуда не спешили.
Ведь нам обоим было некуда больше спешить; мы получили дипломы и сдали книги в библиотеку, оставалось лишь собрать вещи, попрощаться с друзьями и разъехаться навсегда.
Поэтому мы просто вышли на Тверской бульвар, протрусили под дождем на другую сторону и сели в Окуджавский троллейбус.
Синий – как ему и положено было быть, но не последний; последним был наш день в Москве.
А потом ехали добрый час через пол-центра, по Дмитровке и Новослободке, мимо вытянувшихся во фрунт по ранжиру громадных домов Сталинского классицизма, мимо одного выстроенного глаголом и заслонившего своими стенами мрачную тень Бутырской тюрьмы (возникшей на окраине, но теперь оказавшейся в сердце столицы), мимо крошечной церкви, в которой – если верить апокрифам – в 1812 году стояла лошадь Наполеона, мимо еще чего-то, уже стершегося из памяти.