Ливонская война
Шрифт:
Когда в думе начинались об этом разговоры, Мстиславский изо всех сил старался не давать разгораться страстям: страсти и негодование теперь нужно было прятать подальше, ибо в той борьбе, которая уже началась между боярами и царём, только царь мог открыто пользоваться любым своим оружием. Многие не понимали этого, другие были самонадеянны и не хотели таиться и осторожничать, свято веруя, что царь, несмотря на всю его враждебность к ним, всё же не решится посягнуть ни на их жизни, ни на их свободу. Порукой тому были их знатность, древность и крепость их родов, а стало быть, и сила, ибо, чем крепче, чем многочисленней был род, тем шире распространял он своё влияние, тем больше у него было приверженцев и тем труднее с ним было бороться. К тому же их служба и места, которые они занимали на этой службе, были так важны и значение их в управлении многими государственными делами было так велико, что только сумасбродство могло заставить царя учинить над ними расправу. Это было бы равносильно тому, как если бы на крутом подъёме, сидя на тяжело груженном возу, взять и обрезать постромки. Но царь не был сумасбродом! Он был всем, только не сумасбродом, и рассудочность всегда одерживала
Общий и решительный протест вынудил бы, конечно, Ивана отступить… В этом не сомневался и Мстиславский, но знал он, мудрейший и осторожнейший среди них, что общего протеста не будет: только на пиры да на соколиную охоту дружны бояре, а против царя сможет подняться лишь горстка — самые непримиримые, а остальные не поддержат их. Кто из трусости в стороне отстоится: с телячьим хвостом в волки не сунешься, кто из тайного, корыстного расчёта: не до дружка, до своего брюшка, а кому терять нечего, тот открыто станет на сторону царя, и получится так, что эта горстка самых непримиримых, не поддержанная остальными, останется один на один не с напуганным царём (ибо только общий протест мог напугать его!), а с разъярённым, негодующим, который попросту обвинит их в измене и расправится с ними как с изменниками, несмотря на их знатность, древность и силу их родов, не посчитаясь с важностью их службы, потому что в упряжке останутся ещё очень многие, пусть не лучшие, зато покорные, усердные, благоговеющие перед ним, такие, какими он и хочет видеть всех вокруг себя.
Случись такое — и в боярском стане не стало бы самых лучших, самых неотступных, а без них дальнейшая борьба с Иваном стала бы невозможной. Её некому стало бы вести! Иван достиг бы своей цели: всевластие водрузилось бы над его троном, а флаг боярства был бы спущен!
Мстиславскому по самому большому счёту было наплевать на судьбу всего боярства, он презирал его, гордясь своим кровным родством с великими литовскими князьями Гедиминовичами… В его душе роились свои собственные страсти, замыслы, мечты — куда более притязательные, чем все самые дерзкие намерения остального боярства. Но его судьба была прочно связана с судьбой всего боярства, и потому-то так бережно, всей силой своего недюжинного ума охранял он боярство, охранял не только как свою судьбу, но и как силу, с помощью которой намеревался осуществить свои планы.
Когда в думе всё же вспыхивали страсти и бояре, даже самые степенные и рассудительные, начинали распаляться, трясти бородами и кричать, что устранятся от дел или отъедут в Литву, Мстиславский только сокрушённо качал головой: понимал он, что этим царя не возьмёшь, не запугаешь, только сам себя обезоружишь перед ним. Тесть его, князь Горбатый, устранился от дел, затворился на своём подворье и сидит уже два года в добровольной тюрьме. Непримиримый, но и бездеятельный, готовый положить голову на плаху, но не покориться и не преступить крестоцелования. Уверен Мстиславский, что, ежели царь пересилит бояр, первый, кому он отрубит голову, будет Горбатый. А вторым — Головин, и не потому, что тот родственник Горбатому, шурин его, а потому, что отчаянней противника, чем Головин, в думе у Ивана нет. Род Головиных известный на Москве — Головины потомственные государевы казначеи: и отец его, и два брата ведали великокняжеской казной. Отец — при князе Василии, отце Ивановом, а братья — уже при самом Иване. Давние приверженцы Шуйских, они во всём и до конца были с этим могущественным родом. Особенно окреп их союз во время боярских усобиц — в малолетство Ивана, когда Шуйские долгое время были единовластными правителями на Москве. Но после того как Иван расправился с Шуйскими, пришлось отступить в тень и Головиным. Младший Головин не погнушался, однако, царской службой, надеясь, вероятно, что молодой царь не нарушит обычая и тоже сделает его казначеем. Но Иван был злопамятен, и приверженец Шуйских напрасно ждал его милости. За десять лет службы Головин всё же выслужил чин окольничего, да и то лишь благодаря Адашеву, который ввёл его в думу, рассчитывая обрести в нём соратника. После опалы Адашева Головину уже не на что было рассчитывать — вот тогда-то и заговорила в нём в полный голос долго скрываемая ненависть к царю. Дерзко повёл себя окольничий: с тех пор как великий князь Иоанн Васильевич, завершив постройку Кремля, запретил под страхом торговой казни проезжать верхом ли, в телеге или в санях через весь Кремль кому бы то ни было, кроме себя и митрополита, никто не отваживался нарушить это незыблемое правило, а Головин отважился — нарочно, чтоб бросить вызов царю.
Царь, не колеблясь, выполнил указ своего деда: Головин был бит батогами, и в годовой росписи по службам ему не было прописано места службы. Он был оставлен в Москве для «сполошной потребы» [140]– без жалованья, на своих кормах, чем безмерно гордился, и, должно быть, не понимал ещё, что эта отставка от службы грозила ему гораздо большим, чем потерей последних надежд стать казначеем. Он был обречён, так же как и Горбатый, и в борьбе с царём — ни в тайной, ни в явной — уже не мог быть полезным.
140
Сполошная
Мстиславский и не жалел о Головине. Сошка! Не таким людям вести борьбу с Иваном! А вот Горбатый — кряжистый дуб! О нём жалел Мстиславский и хотел бы иметь его своим союзником, но благородство породы не позволяло Горбатому стать на путь борьбы с Иваном. Горбатый был слишком горд, чтобы сносить от царя унижения, слишком прям и смел, чтобы не показать ему этого, и слишком честен, чтобы нарушить данную ему клятву.
Уже почти два года Мстиславский не виделся с Горбатым, не ездил к нему, хотя и был его зятем. Не ездил не потому, что боялся навлечь на себя гнев Ивана за общение с ненавистным ему человеком… Но даже и страх не помешал бы Мстиславскому встретиться с Горбатым, пожелай того Горбатый. Но тот не желал встречи с Мстиславским, как, впрочем, и со всеми другими. Один раз только удалось им поговорить… Мстиславский шёл большим воеводой в Ливонский поход и заехал к нему проститься по-родственному. Горбатый вышел к нему, вынес свой юшман [141] и, передавая его Мстиславскому, удручённо сказал:
141
Юшман — распашная кольчуга с пластинами или бляхами на груди и спине. Мог быть и кожаным.
— Мне уже ратным делом не промышлять… А юшман добрый — ни стрела, ни сабля не берут. Прими…
— А коль правое дело позовёт? — спросил Мстиславский.
— Неправое, паче скажи…
— Иногда добро оборачивается злом, а зло — добром… Ты целовал ему крест, и я целовал, и иные целовали, а у него нешто не должно быть пред нами такового же креста?
— Так взывай к его совести, а не требуй, чтоб я преступил свою.
— Совесть не может быть чиста, ежели она не восстаёт супротив зла!
— Моя совесть чиста. Она восстала супротив зла — так, как угодно Богу! Но не так, как хотелось бы тебе и иным с тобой, чья совесть, и гордость, и честь в смиренном рабстве у него. Ежели б ваша совесть восстала, подобно моей, его зло обернулось бы супротив него самого, и он на коленях приполз бы к нам каяться. Но в вас молчит ваша совесть, а души вам гложет зло, алчность, и он прав в своём зле супротив вас!
Мстиславский не таился перед Горбатым: он знал, кому доверяет свои мысли, знал, что его собственную душу быстрей можно сломить и заставить предать саму себя, чем душу этого человека. Он мог бы признаться ему даже в том, в чём не часто признавался самому себе, но понимал, что и это не поколеблет в Горбатом того, из чего была сложена его душа. Он всё же спросил у него — не с последней надеждой (надежды переубедить Горбатого у него уже не было!), — спросил с укором, с укором всему тому, что заставляло Горбатого поступать так, как он поступал:
— Неужто тебе не в радость была бы служба иному царю, добродетельному и справедливому? Неужто не хотел бы жить при нём в мире и почестях?!
— Я хотел бы жить в мире и почестях, хотел бы служить добродетельному и справедливому царю, но изменять не стану любому.
На том и расстались… Юшман Горбатого спас Мстиславского от смертельного удара мечом в битве под Эрмесом, где они с Курбским добили Ливонский орден, а вот спасти жизнь Горбатому было во много-много раз трудней. Для этого нужно было одолеть царя! Возможно ли это? Мстиславский не задавался таким вопросом и не хотел знать — возможно это или невозможно. Он знал другое: сила, которая смогла бы противостать Ивану, есть, и сила эта немалая, но она разобщена, не собрана в единый кулак, и потому перевес всё чаще оказывается на стороне царя. Если бы возможно было сплотить эту силу… Если бы!.. Но Мстиславский понимал, что сплочение невозможно! Слишком многое разъединяло бояр: взаимные обиды, взаимная неприязнь, и зависть, и чванство, и честолюбие, но самым непреодолимым между ними было неравенство — во всём, начиная с места за пиршественным столом. Знал Мстиславский, что даже ненависть к царю и совместная борьба против него не заставят Шуйского сесть за один стол рядом с Головиным, а Головин не сядет рядом с Вяземским, а Вяземский — с теми, кого считает ниже и хирей себя. Объединиться должны были люди примерно равные, но обязательно сильные, родовитые, важные, чтоб и в малом числе они представляли грозную силу. Такие люди были, но каждый из них действовал в одиночку, на свой страх и риск, как Бельский, например, уже дважды навлёкший на себя опалу за свои козни. И чем сильней был этот страх и опасней риск, тем неприступней были их души и трудней путь к ним. Что таит в своей душе Челяднин? Злобу, смиренность, отчаянье или надсаженность? Что выжило в нём за десять опальных лет и что умерло? Поди узнай! Тоже, как и Горбатый, кряжистый и породистый и тоже поднялся в одиночку. Да, видать, пообломала его невзгода и корни расшатала, иначе откуда бы взяться в нём той умудрённой кротости, которая так явно теперь выказывается в нём?! Приехав в Москву, он всем развёз поклоны, даже Горбатому, но поклонами и ограничился. Некогда решительный, гордый, строптивый, Челяднин теперь спокойно уселся на Казённом дворе и усердно принялся за службу. Впрочем, всё это могло быть лишь видимостью, а что было в его душе — этого никто не знал. Чужая душа — потёмки, а у такого человека, как Челяднин, душа и вовсе была кромешной тьмой. Умел Мстиславский проникать в чужие души и сквозь самые тонкие щели, а тут отступился, ничего не увидел — кроме того, что было на виду.
Под стать Челяднину в думе и боярин Репнин. Четыре года уже сидел Репнин в думе, но Мстиславский так и не сумел до сей поры разобраться в этом человеке. Была в нём какая-то странная, настораживающая строгость, будто таил он свою душу не только от других, но и от самого себя, и вместе с тем Мстиславского он привлекал своей мужественной наивностью, которая иногда обескураживала даже царя. Распалившемуся, трясущемуся от гнева Ивану он мог сказать:
— Государь, ежели бы мы все навыкли так яриться и кричать, ты бы, истинно, отрёкся от царства.