Ливонская война
Шрифт:
— Почто же молчишь, дьякон? — Иван намеренно отвернулся от Фёдорова, стал рассматривать книги.
Фёдоров в затруднении вздохнул.
— Аль боишься мне правду изречь? — Иван скосился на него из-за плеча, приглушённо сказал: — Мыслишь, не по русскому уму дело?
— Была бы воля твоя, государь, а нам, русским, у заморцев ума не занимать.
— Ужли заморцы не искусней нас?
— Буде, где и искусней, государь… Да токмо и за морем горох не под печку сеют.
— Почто же там всё лучше, чем у нас? И города каменны, и корабли могучи… По океанам плавают! А у нас на реках и стругов не вдосталь. И машины там диковинные!
—
— Кому повелеть? — перебивая Фёдорова, усмехнулся Иван, глаза его стали надменно-колкими. — Не ублажай меня, дьякон! Некому повелеть! Бояре мои на грамотах кресты ставят… А мужику… — Губы Ивана презрительно выпятились, глаза обежали Фёдорова сверху вниз. — Мужику: хлеб-соль есть, и вся честь!
Фёдоров почувствовал в этих словах укор и себе… Ожгло его, будто горлом потёк кипяток. Никогда ещё он не чувствовал себя таким приниженным и никчёмным, и никогда ещё протест против самого себя и своей бесцельной жизни не поднимался в нём с такой силой, с какой вдруг грянул он от Ивановых слов, изломав разом всю его душу.
Давно терзался он неприкаянностью и зряшностью своей жизни, не зная, по какому пути её направить и где найти своим рукам и уму дело, которое стало бы довечным его уделом. Много поскитался он по Руси — по городам её, по монастырям, учился иконописи и каллиграфии, переписывал книги, изукрашивал их, учился чеканить, делать резь, столярничал, кузнечил, но ни в чём не нашёл себе дела по душе. Отваживало его от любой затеи, как будто заклятье лежало на нём — всю жизнь маяться, скитаться, искать свой удел и не найти его. В Москву пришёл с тайной надеждой: авось как раз в ней, в престольной, сыщется то единственное дело, к которому расположится его душа и которое захватит его так, что уже до конца дней своих не освободит он рук и не расправит спины.
Но и в Москве было то же самое… Много разных дел перепробовал он и во многих хитростно преуспел, и славу добрую нажил за своё умение, а более всего — за свою грамотность, которой и дивил всех, и пугал. Только радости ему от этого было мало. Не лежала его душа по-прежнему ни к чему. Любое, самое прибыльное дело оставлял, лишь начинало оно его томить…
В Москве неприкаянность вконец доняла его. Москва людная, деловая, неприкаянному человеку в ней совсем невмоготу. Да и время, уже далеченько отдалившее его от настырной, неприхотливой молодости, принесло с собой смиряющую рассудочность: нужно было прибиваться к какому-то берегу, чтобы не прокоротать весь свой век впустую. Он принял сан, решив посвятить себя служению Богу. Церковь Николы Гостунского стала его пристанищем.
Митрополит Макарий, лишь прослышав о новом служителе, искусном краснописце и книжнике, незамедля призвал его к себе. Перед царём хвалился… Тот велел показать ему грамотея. Вот тогда-то и услышал впервые Фёдоров от самого царя про Марушу Нефедьева, новгородского умельца, Бог весть где выучившегося неведомому для Руси делу — печатанию книг.
Опять растревожилась в нём притихшая было неугомонность. Захотелось ему узнать, как делаются печатные книги — дойти до сути и в этом деле. Попросился у царя и митрополита приставить его помощником к новгородскому мастеру.
Он быстро постиг всю премудрость печатного дела. Увлёкся. День и ночь корпел над печатными досками в своей церковной келейке, не дожидаясь, пока будет выстроена печатня. Наконец-то нашёл
На торгу, у рва, вырастал девятиглавый собор. И чем выше поднимались его главы, тем больше надежд вселялось в Фёдорова: освятив собор, царь мог вспомнить и про печатню. Можно было даже уговорить митрополита напомнить ему о ней.
С Марушей Фёдоров виделся редко, но верил, что и он надеется и ждёт окончания строительства собора. Но в четвёртую зиму, когда собор был уже почти закончен, Маруша замёрз во рву. И умерло всё в Фёдорове вместе с Марушей. Отчаялся. Разуверился. При встречах с царём всегда хотел сказать ему, что он, Иван, виновник смерти Маруши, хотел укорить его — не только Марушей, но и собой… А вышло наоборот — Иван сам укорил его. И Фёдоров принял его укор, принял потому, что Иван сказал правду. Да, он тоже почил на царских хлебах и не ищет себе никакой чести. Его терзает стыд, и он ничего не может сказать в своё оправдание… Потому ли, что разуверился, или потому, что смирился?.. Нет, не смирился он, не смирился! Раз один-единственный упрёк смог так разбередить ему душу, значит, всё в нём живо, и он знает, что ответить Ивану.
— Нет, государь!.. — Фёдоров прямо взглянул на Ивана. — Мужику ты можешь повелеть. Токмо… ты уж повелел ему.
Иван пристально посмотрел на него.
— К чему клонишь, дьякон?
Фёдоров не чувствовал страха, но под языком у него холоднило. Он старался сглотнуть эту холодную, вяжущую судорожность, чтобы твёрдо ответить Ивану, и не мог: холод растекался по скулам, перехватывал горло…
— Ну, одолей свой страх, дьякон, и изреки, что вздумал изречь.
— Мужику ты повелел мытариться и не разгибать спины от трудов непрестанных, — глухо ответил Фёдоров.
— Другого бы я повелел на кол посадить за такую речь, — спокойно сказал Иван и рассмеялся. — Ты же лишь потешил меня, дьякон! Сие в тебе не от зла и не от ума… Сие в тебе оттого, что ты сам мужик, хоть и преуспел ты во многом, и даровит… Иной боярин тебе, что пень топору, а однако — мужик! Тебе бы землю орать да бабу мять, ан Бог тебя призвал к иному… За ум выделил тебя! За ум и я к тебе добр… Но, как бы ты ни был умён, тебе не сыскать в том истины, что для человека отрадней — мытариться и гнуть спину в трудах иль ходить в кабак и облёживаться на печи? На всё есть Божья воля! И всё так, как хочет он! И я не иду вперекор его воле… И ты не иди. Говорю тебе не как царь…
Мягкость и искренность Ивана устыдили Фёдорова. От этого незлобивого, вразумляющего выговора Ивана ему стало ещё тягостней, чем от недавнего его укора.
— Прости, государь, — вымолвил он с искренней повиной. — Не держал худого в мыслях. Тщился изречь, что, коли б мужику помене тягости, разум бы его на полезные дела обратился. Выдумал бы он и машины диковинные… Не пристало бы тебе их за морем добывать.
— Блажен ты, дьякон! Царствие тебе — небесное, мне же царствие — земное! Силой добуду и море, и всё, что за морем! Я — Рюрикович, и мне не пристало обжидаться и уповать на авось! Коли б ждал Димитрий благости от татар, а не поднял на них меч, у Руси и того б не было, что есть ныне. Сильные правду пишут!