Ливонская война
Шрифт:
Глава третья
1
В первое же погожее утро дьяк Разбойного приказа Василий Щелкалов велел заседлать лучшего своего жеребца и по давней и неизменной своей привычке, прежде чем ехать в приказ, отправился на посад: обсмотреть, проведать, проследить, где что делается и как делается? До всего ему было дело, до всего нужда: ездил по Москве как хозяин.
Чуть завидят его посадские — хоронятся по дворам, по избам. Лучше не попадаться ему на глаза: уж больно придирчив
Не любят за это Щелкалова на Москве. Знает дьяк про эту нелюбовь — гордится. Когда едет по посаду и видит, как прячутся от него посажане, довольная ухмылка вползает ему на лицо. Его маленькие, вечно прищуренные глазки ещё проворней принимаются зыркать по сторонам. Под каждую подворотню заглянет, по дыму, на нюх, узнает, в какой избе в пост скоромное готовится или тайно от мытника брага варится.
Не дай Бог, если до его проезда кто-нибудь не поспеет отворить ставни: непременно в приказ повелит явиться. А уж там допытаются, почему в светлое время за ставнями сидишь? Чего сроду не думал и не делал — и в том сознаешься!
Пока держалась непогода, и пожили посажане спокойно. Не показывался Щелкалов на посаде: не хотел морозиться, а может, и боялся, что в такой завирюхе тюкнут обухом в темя, и только недобрый помин останется о нём. Злобы на него посажане накопили премного: каждый терпел от дьяка, и у каждого на него был припрятан за пазухой камень…
Знал об этом Щелкалов и в глубине души страшился посадских и за этот свой тайный страх ещё сильней измывался над ними.
Нынче никто не попался под руку, хотя и проехал он уже добрую половину своего обычного пути.
— Прячутся, ублюдки! — вздосадовался Щелкалов.
С утра у него всегда ломило душу — от тяжёлых снов и от постного завтрака. Не отыграйся он на ком-нибудь, не вызлись, не отведи душу — весь день будет мучить его тоска.
Жеребец шёл весело, прытко, игриво нахлёстывая себя длинным хвостом по ляжкам. Близ Мясницкой наехал Щелкалов на мужика, не поклонившегося ему, а только снявшего перед ним шапку. Мужик увернулся, но не совсем ловко — жеребец толкнул его боком, свалил в снег.
— Эк, лотрыга! Сермяк драный! — напустился на мужика Щелкалов — не столько от злости, сколько от радости, что нашёл-таки, на ком отвести душу.
Мужик неуклюже барахтался в снегу, проваливался то руками, то ногами и никак не мог подняться.
— Ну, подымайсь, подымайсь! — блаженствовал выпрыгнувший из седла Щелкалов. — Аль подсобить твоему заду сапогом? С ранья напивился, скот!
Мужик наконец изловчился, поднялся: без шапки, взъерошенный, будто из бани, на бровях, на бороде, на усах — снег, глаза растерянные, но не испуганные, не заискивающие…
— Пошто не кланяешься, сучий сын?
Мужик сдул с усов снег, спокойно отмолвил:
— А я никому не кланяюсь — ни царю, ни Богу. Чресла у мене не гнутся… Перешиблены!
— Врёшь, нехристь! — усомнился Щелкалов. — Плёткой взгрею — угнёшься!
— Пошто — врёшь?! Не вру вовсе! У царя нашего батюшки, Иван Васильевича, вопроси: кто первой на стену казанскую влез? Брат воеводы Курбского — Роман да я — Пров Авдеев! — Мужик осанисто выпятился, смачно сопнул. — За то мне от государя золотой жалован был!
— Уж пропил небось? — с презрением ухмыльнулся Щелкалов.
Мужик поморгал глазами — и виновато, и радостно, протянул снизу вверх по носу рукавом и доверительно, как своему дружку, признался
— Пропил!.. В том же годе…
— Ну, не грех, — ободрил его зачем-то Щелкалов. Может, для того, чтоб поскорей и полегче от него отвязаться. Мужик уже надоел ему. — Не грех, — ещё раз повторил он и взобрался в седло.
— Не слыхал про мене, что ль? — простодушно подивился мужик.
— Не слыхал, — буркнул Щелкалов.
— На Казанском деле, что ль, не был?
— Ступай, ступай! — отмахнулся от мужика Щелкалов, задетый его вопросом.
Жеребец с места взял рысью, разбил встретившийся сугроб, обдав Щелкалова мокрой пылью. Проехав в конец улицы, Щелкалов круто поворотил назад и во весь опор поскакал к Китай-городу. После встречи с мужиком почему-то расхотелось ехать дальше. Сбил ему мужик охоту, сорвал с него самую острую и злую заядливость. Залегла в душу тоска, защемила, как боль… Заполз бы он в сугроб и сидел там, как медведь в берлоге, не ведая ни дня ни ночи… Или, как этот мужик, забрался бы с рассвета в кабак и замаял себя медовухой, чтоб и злость, и горесть, и радость — всё отлетело прочь. Чтоб молиться кабатчику, как Богу, а Богу — как кабатчику. Чтоб и греха-то было — лишь на алтын куплено. И ни забот, ни обид, ни зависти к сильным и именитым, ни страху перед ними, чтоб был он сам по себе, а всё остальное тоже само по себе. Чтоб не просыпаться по утрам с мыслью, что что-то не сбудется, а что-то не минется, что что-то не сделано, кому-то не угожено, с кем-то не слажено… Не рвать по-собачьи свою долю, не грызться за неё оголтело с другими, не пнуться наперёд и не бояться, что тебя заступят, обойдут, похерят… Не усердствовать, не лебезить перед толстосумами, не дрожать перед сильными — жить, как живут блаженные, зная и чтя одного Бога, вознося его надо всеми и надо всем.
— В монастырь! В монастырь! — вымученно и зло шепчет он самому себе, словно долбится чем-то тяжёлым в свою душу, в свою боль, в свою жалкую и постыдную неприкаянность. — В скит!.. На хлеб и воду!.. — А рука с плёткой всё яростней и яростней нахлёстывает жеребца. Жеребец, рассвирепев от боли, злобно рвёт копытами заледеневший наст, расшвыривает его по сторонам вместе с клочьями изжелта-белой пены.
— Эка забрало лешего, — бурчат в бороды встречные возницы, поспешно заворачивая на сторону своих медлительных лошадёнок. — Будто виялица в зад ему вскочила!
Какой-то отчайдушный мужичина, сиганув с дороги в сугроб, глумливо заорал:
— Гляди, Щелкан с глузду съезжает!
Ничего не слышит Щелкалов, жжёт и жжёт жеребца плетью… Промчался по Мясницкой, по Фроловке, по Евпловке… У Покровских ворот рванул под уклон и погнал вдоль Большой посадской стены.
Домчавшись до Сретенки, Щелкалов приостановился, оглянулся притаенно назад, почувствовав стыд за свою бешеную скачку… «Эка потеху черни устроил, — досадливо укорил он себя. — Ещё бы в грудь когтями да бороду в клочья».
Тоска щемила ему душу, и он опять подумал о монастыре… Даже попробовал представить себя монахом — кротким, смиренным, сидящим в мрачной и пустой келье на хлебе и воде. Тонкая, как тростиночка, свечечка, часослов и беспросветная, длинная-предлинная ночь, спокойная, как его душа, — и ничего более, даже мыслей о смерти и о грядущем судном часе. Впервые он так страстно и ярко представил себе то, что до сих пор для него было только словом, только мыслью — спасительной и успокаивающей, приходившей на помощь его разбесившейся душе.