Лизонька и все остальные
Шрифт:
Нюра прямо слезами зашлась.
– Заступница ты наша усердная! Прости меня, грешницу!
Оформили угол, как положено. И рушники нашлись, еще из дореволюции, и лампадочку сочинили из Лелиной коробочки «Орех мускатный».
– Все! – сказала Нюра. – Будем жить как люди. Будем говеть.
Старик не то что обеспокоился. Нет… Его охватило другое, его настигло уже бывшее когда-то с ним ощущение. И дрожь прошла по телу, крупная такая дрожь, тот раз точно так было. Давно… В испанку. Тогда его тоже выгнуло на кровати так, что он увидел собственную спину, иначе откуда бы он знал, что шрам его под лопаткой кривой и сморщенный, он поимел его от пули в четырнадцатом и до тех пор знал только по ощущениям пальцев и представлял себе совсем другим, большим и значительным, а шрам оказался так себе, сопливая фитюлька… Когда же в поту и бессилии он выровнялся на кровати, удивляясь этому видению шрама, то услышал такой разговор двух мужчин, и сразу понял – о нем.
– Пусть возвращается…
– Так ведь готовый уже…
– Нет, еще не готовый…
Он разлепил закисшие в болезни глаза, плавилась в ярком, бьющем свете Нюра,
– Уже не так горишь, Митя, слава Богу. Уже взмокрел…
Его охватило никогда ни ранее, ни позже не достигавшее такого накала ощущение счастья и покоя. Хотелось в нем пребывать всегда, потому что лучше не было и уже не будет. Он улыбнулся Нюре и уснул, а во сне пришел кошмар и ужас – он увидел смерть Колюни. Это как-то связалось – его личная, победившая жизнь и будущая смерть сына. Будто у него одно за другое. И если что способствовало довольно легкому отречению его от Бога, то именно это. Как и что он планирует, этот Всевышний, какое ж у него должно быть сердце, если он такое себе и людям намысливает?
…А тут у лампадки из-под ореха мускатного его снова крутануло так, что он увидел то, чего ни видеть, ни знать не мог. Он увидел, как он появился на свет.
Он увидел свою мать, которая в изнеможении сидела на крыльце, а рядом с ней стояла бутылка молока и завернутый в платочке кусок хлеба.
– Видать, сегодня, – сказала мать. – На низ тянет…
– Ты же говорила на Троицу… А до нее еще ого!..
Отца он не видел, а мать и видел, и слышал, и чувствовал. И как у нее колотится сердце, и как напряжено ее тело, и как старается она поправить сбивающееся дыхание, а не может, отчего из нее выходит стон, который она почему-то глотает внутрь себя, глубоко, и стон этот достигает его там, в таинственном пребывании начала, без которого нет жизни, но которое досконально не известно никому. И от этого стона он устремляется вниз, в неизвестность. Боится? Или жалеет мать? Или уже хочет поступить вопреки отцу и появиться именно сегодня, до Троицы, сейчас, тут, на крыльце, пока не увел отец тяжелую мать в поле?
– Началось, – прохрипела мать. – Зови Мироновну.
Потом была ни с чем не сравнимая боль, которую не было сил терпеть, – его? материна? И крик – его? материн?
…Он смотрел на икону. Чуть склоненная голова была усталой, и смотрела она на него так, как никто никогда не смотрел уже много, много лет. Она ему сочувствовала, эта Божья Матерь. Она его жалела. Конечно, он считал, что забыл, как гнутся колени перед образом и как складываются пальцы для крестного знамения; считал, что забыл, а помнил. Так просто и легко опустился он на удачно освободившееся в комнате место и склонил вниз голову. Нюра, стоявшая в стороне, этого уж никак не ожидала. Она даже оторопела от такого. Хорошо, конечно, что повесили икону – слава Богу! Светлее, радостнее стало. И когда-никогда перекреститься на нее – тоже дело хорошее. Опять же – говение. Это первое, что пришло в голову. Не есть каждый день чертов холестерин, а уделить внимание постному, хорошие праздники соблюдать. Взять хотя бы Пасху, сколько всего замечательного: и яички, и со свечой кругом идешь, и целование со всеми, и плащаница, убранная, как невеста. А Рождество Христово? А Троица – зеленая красавица? Но чтоб бухаться на колени и лоб бить, это Митя совсем не туда гнет. Вот что называется – мужик мужиком. Нюра в глубине души всегда считала, что брак ее неравный. Их семья была и побогаче, и пообразованней. Отец ее хорошо грамоту знал, любил читать. У них в доме была этажерка с книгами. Граф Толстой. Журнал «Нива». Сочинения Мельникова-Печерского. А родители Мити грамоты не знали. А и Б им показывал Никифор, и очень почему-то при этом злился, а они этих букв стеснялись, Никифора боялись, а Нюра думала: вот попала к неукам. Фу!
Сейчас, видя стоящего на коленях мужа, Нюра снова ощутила то свое давнее превосходство. Ну, не до такой же степени она предполагала оказывать уважение иконе, получается прямо по пословице: заставь дурака Богу молиться… Она скорбно покачала головой и ушла в летнюю кухню. Наливка на этот раз была на редкость удачна. Нежная, пряная, и косточка в ней так легко, легко, неуловимо горчила. Нюра открывала свой беззубый рот, ощущая небом, пустыми деснами, языком радость жизни, какая б она ни была. Плохая, конечно: и детям ты не нужен, и внукам вряд ли, и денежки на жизнь такие мелкие, что тут же проваливаются, и здоровье – какое там здоровье? А, тем не менее, жизнь – это так хорошо. Сейчас она достанет коробку от кориандра, вынет папироску, затянется до потемнения в глазах, и гори они синим пламенем, тоски-печали. А ты, балда, бейся больше головой, ну, легче тебе стало, дурак старый?
8
Письмо старика дало в Москве вспышку. Время наступило хорошее, спокойное. Все-таки убрали этого полоумного Хрущева, и сразу возник другой климат. «Другой климат», – сказала Леля Ниночке, когда та приехала в Москву из Мытищ покупать детское приданое, потому что, пока то да се, Лизонька на своем Урале вышла замуж и уже была в декретном отпуске, а надо сказать, что уверенности, что она выйдет замуж, уже не было. Девочке – хо-хо! – было за тридцать, и ни-ко-го. А Роза, к слову сказать, за это время дважды замуж сбегала. Первый раз, пока старая барыня лежала с переломом шейки бедра в Боткинской, она привела за хозяйский шкаф – не падайте, люди, в обморок, не падайте, – негра. Такое началось, что Ниночка думала – все, сердце не выдержит и лопнет к чертовой матери. А эта кретинка висела на черной шее негра, целовала его в расплющенные губы и говорила: «Хочу родить еврейского негра. Это же не человек будет, а ядовитая смесь!»
Слава Богу, что шейки бедра у старых заживают плохо. Хозяйка так ничего и не узнала, потому что, когда, наконец, вернулась, Роза уже спала за шкафом одна и была вся потухшая, притихшая, задумчивая и без негра. Никто так толком и не знал, что там случилось. Лизоньке Роза потом сказала:
– Ну, захотелось… Понимаешь, захотелось негра… У тебя что, так не бывает?
Лизоньку всю прямо искривило от этих слов. Не подумайте, что она какая-то там нацистка-националистка, нет. Негры – тоже люди. Но постановка вопроса – захотелось! – это ведь ужасно. Конечно, Лизоньке можно было припомнить Жорика, который в этот момент сидел на какой-то льдине с сугубо секретными целями, но она сама про это давно не вспоминала и другим бы не дала. Из Лизоньки как-то очень удачно образовывалась эдакая хорошенькая шкрабская сволочь. Она не красилась – а зря, между прочим, – не одевалась модно, она как-то гордо заморозилась на полученном образовании, и ни шагу вперед. Одним словом, Лизонька вполне и окончательно стояла на краю бездны и не без интереса в нее поглядывала. И вот пока она занудно объясняла несчастным детям, чем отличается лишний человек Пушкина от лишнего человека Лермонтова во-первых, во-вторых и в-третьих, Роза снова вышла замуж, на этот раз вполне пристойно, за однокурсника, однолетку, он забрал ее к себе в отдельную барскую комнату отдельной барской квартиры, и Роза сказала: «Ничего себе хоромы». Лизонька хрустнула в этот момент всеми десятью пальцами сразу и, кто знает, может, это и было сигналом судьбе? Во всяком случае, на другой или третий день после этого к ним в школу пришел журналист местной газеты – искал героиню к восьмимартовскому номеру. На Лизоньку указали пальцем, она прямо просилась в героини – скромна, строга, справедлива, трудолюбива, добросовестна, идейно выдержана, устойчива в морали до такой степени, что людям от этого противно, но, если самому человеку нравится… Журналист пошел ее провожать домой, в арке дома поцеловал, не спрашивая разрешения и вообще без предварительной подготовки, просто привалил к стене дома и раздавил ей губы, прямо скажем, грубо, без изыска. Тут, конечно, дело темное, что пошло за чем… То ли Лизонька вспомнила, что целоваться с мужчиной приятно, чего уж тут скрывать? То ли журналист, прижимая к себе и стене замороженную шкрабину, уловил этот момент превращения куколки в бабочку, и это ему по профессии показалось интересным для исследования, но они стали так целоваться, как будто завтрашнего дня в их жизни не было, а было только сегодня, двор и подворотня, и надо было успеть, потому что дальше – конец.
Когда журналист уже ввел Лизоньку в подъезд, где горела вполне приличная лампочка, может, даже двести ватт, он увидел перед собой красавицу. Перемена была столь разительна, что корреспондент подумал: может, там, в подворотне, он невзначай обхватил совсем другую женщину, ходят же они туда-сюда, а он подслеповатый, в очках. Нужная ему учительница ушла чуть вперед, а он, значит, налетел на другую? Но увидел пальтишко – серенький драп с сереньким зайчиком на воротнике, – именно это неказистое пальтишко он подавал час назад девушке с поджатыми губами и холодными, бесстрастными глазами. «Боже! – подумал он. – Боже!» Она ошеломила его всем. Остроумием – откуда? Умом – тем более откуда? Лихостью, страстью… Ну, дает, думал он, так не бывает. Таких женщин просто нет. Она же совершенство. Он, конечно, загибал, но вполне искренне. Короче, материала в газете так и не было, а свадьба как раз была. Пришлось, правда, протерев как следует очки и затянув потуже галстук, сходить к одной барышне, у которой он уже год столовался и с которой было уговорено пожениться летом. Хорошая барышня, врач-физиотерапевт, она ему назначала токи дарсонваль, и он ее из благодарности за внимание к его болеющей голове провожал и тоже годом раньше поцеловал. Тут надо к слову сказать, что он, начиная с пятого класса, всякое общение с девочкой ознаменовывал именно так. Был бит и наказывался общественностью, но оставался убежденным: обидит человека-женщину, если поступит иначе, не поцелует. Такая у него была природная особенность или психический склад. На Лизоньке эта яркая индивидуальная черта закончилась. Просто больше не хотелось никого целовать. Поплюем, постучим по дереву. Или скажем так – пока не хотелось.
Лизонька ходила на сносях, а Ниночка с оклунком из «Детского мира» зашла вечером к Леле. Ту как с места сорвало.
– Что они себе там думают? Живут в покое, под своей крышей, обуты-одеты… Живи и радуйся! Так он, отец наш, дурак старый, письма пишет… На! – И Леля метнула Ниночке конверт, который та ловко, как циркачка, поймала прямо в пальцы.
Ниночка читала письмо намного дольше, чем требовало количество страниц, букв и слов. Потом она до противности долго сворачивала письмо, еще дольше запихивала его обратно в конверт, помогая этому процессу вдуванием. Леля внутренне совсем завелась: что это она так тянет? Вопрос-то простой, человеческий, ей, Леле, в сущности, и ответа на него не надо, она просто так с сестрой поделилась, по-родственному. Старик блажит, и все тут. Разве не ясно? Нина должна была просто подтвердить это, и конец разговору, но та уставилась, не мигая, неизвестно во что и куда. Была у Ниночки такая отвратительная привычка – смотреть не смаргивая так долго, что хотелось ее ударить и крикнуть на нее, крикнуть!
– Да перестань же! – закричала Леля.
Ниночка повернула к ней лицо с очень спокойными, уже помаргивающими глазами и сказала:
– А что, слабо твоему Васе узнать, как все-таки Колюня принял смерть, или они там все документы от страху тогда спалили, чтоб все шито-крыто осталось. Ни кто убивал, ни как убивал?
Все что угодно! Все! Но не этого ожидала Леля. Да какая разница, как? Это что, существенно уже сегодня? Важно? Может это что-то изменить? Пострадал, как все… В конце концов, лес рубят – щеп-летяг. Это точные слова, точные! А думать надо вот о чем: где бы мы с тобой были, периферийные девчонки, если бы не революция? Гнили бы в служанках или на поденных работах.